Наследник - Лев Славин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас наступает второй получас, посвященный ногам. Ноги заняли в нашей жизни такое же исключительное место, какое в казарме занимал кипяток. Все разуваются.
Из сапог, из шерстяных чулок, из газет, из портянок вылазят, разминаясь, пошевеливая пальцами, солдатские ноги. Мы внимательно разглядываем их, отирая и поглаживая, как малых ребят. Куриленко мрачно промывает их в луже и потом ножиком пластинка за пластинкой срезает мозоли. Другие прокалывают штыком или шилом большие жемчужного цвета пузыри, натертые на пятках, возятся с ногтями, режут комки дикого мяса, выросшие на пальцах. Мы не шевелимся. Мы не разговариваем. Мы предаемся неге разутости. Ноги мирно колышутся под небом, поворачивая к ветру свои потертости, ссадины, опухоли, фурункулы. Ноги дышат. Ветер разносит по дороге кислый, слегка гнилостный запах – запах стоверстного похода.
Но время идет, надо обуваться. Те, у кого есть бумага, обертывают ею ступни. Сейчас, правда, тепло, но нельзя доверять февральской теплоте. Идут в ход письма с родины, обрывки газет, пораженческие прокламации, щедро разбрасываемые с неприятельских самолетов. Они особенно высоко ценятся из-за своей плотной бумаги. Мой жизненный опыт обогатился множеством ценных сведений, в том числе искусством наматывать портянки. В уставах есть куча ненужных вещей, но нет ни слова о том, как уберечь ноги. Я расстилаю портянку на землю и пеленаю ногу широкими ровными слоями, короткий конец идет под подошву, пальцы располагаются не далее чем в двух вершках от края. Я обеспечен теперь, что в походе портянка не собьется в твердый комок, причиняющий невыносимую боль.
Потом мы берем гусиный жир, сбереженный для этой цели Степиковым, и смазываем им сапоги. С ногами покончено. Наступает самая неприятная часть привала: чистка винтовки.
Она ненавистна нам со своими одиннадцатью фунтами и истерической манерой ржаветь от каждого пустяка. Мы всегда в страхе: как бы не случилось раздутия ствола, не сдвинулся прицел. Малейший холод – и она потеет, как туберкулезный, или покрывается раковинами, как прокаженный. Приходится беречь это тонкое и нежное создание, чтобы оно могло убивать как следует. Проклиная винтовку, мы смазываем ее осторожными, почти ласкающими движениями, предписанными уставом.
– А придешь в окопы, – сердито замечает Куриленко, растирая магазинную коробку промасленной тряпкой, – навалит земли из-под блиндажа – затвор не повернешь.
Мы навьючиваем на себя все, что полагается иметь солдату в походе: шанцевую лопатку и кирку, котелок, флягу, вещевой мешок. Сейчас в путь, последние фразы перед командой: «В ружье!»
– Интересно, куда подевались все офицеры?
– Не знаешь, что ли? В обозе, солдатские подарки жрут.
– А говорят, наши разбили турциев.
– Ванька безголовый, говорили тебе: Турция – наш союзник.
– Гляди, ребята, австрийские самолеты!
– А что же это наших никогда не видать? Летать боятся?
– Дубовая ты голова, их в Питере держат – на случай, если прилетят цеппелины.
– На случай революции, – говорю я.
Внезапно Куриленко разражается бранью.
– На кой черт тебе эта революция? Одна власть, другая власть! Хрен редьки не слаще. Никакой власти чтоб не было – вот это революция!
Ну, теперь мне все ясно! Анархистские лозунги! Куриленко откуда-то набрался анархизма. Я не могу этого оставить так. Анархистам не место в нашей организации. Недаром я штудировал с Кипарисовым Прудона, Бакунина, Теккера, Маккая, Кропоткина и Сореля. Я набираю полную грудь воздуха и мгновенно ощущаю свою сиротливость. Под огромным серым небом, на топкой чужой земле копошится моя двенадцатая рота, голодная, неграмотная.
Из четвертого взвода доносится крик фельдфебеля:
– Порядка не вижу!
Он цукает ратников, он заставляет их петь. Ратники, бородатые мужики, по-бабьи подоткнув шинели, запевают одичалыми голосами. Многие без сапог, ноги обмотаны тряпками:
Раздайтесь, напевы победы.Пусть русское сердце вздрогнет!…
Вот когда мне недостает спокойствия Стамати, решительности Левина.
– А как же классы, Куриленко? – говорю я тихо. – Борьба классов, – ведь она остается? – но тотчас умолкаю, взглянув на Куриленко: он весь дрожит, каждая часть его лица спорит с другой, он разевает рот, точно ему не хватает воздуха. Ему не хватает слов.
Я не знаю еще, откуда набрался Куриленко своего анархизма – накачал его кто-нибудь или просто сказалась старинная природа крепкого мужичка, та самая, которая впоследствии, всего через год, сделает Куриленко – в туманных поисках вольности – предводителем махновской шайки на Украине и даст ему в начальники штаба рефлектирующего интеллигента – штабс-капитана Нафталинцева. А может быть, анархизм Куриленко родился просто из усталости, из голодного состава крови. Но мне ясно, что все сдвинулось в этом парне. Ведь мы сами – я и Стамати – заразили его муками мыслительной работы. В его мозгу прокладываются сейчас новые ходы, новые ассоциативные связи: от ломания шапок перед помещиком – к поджогу усадеб, к переделу богатств. Это чудовищно трудная работа для девственного мозга, которая вовне выражается ужасным морщеньем лба, матюканьем и даже внезапными слезами, стекающими по худым щекам Куриленко.
Мы идем. Батальон шагает по дороге. Винтовки торчат как попало. Мы идем не в ногу. Уставы, уставы, где вы! Невозможно понять, куда мы идем. Повороты бесчисленны. Иногда поворачиваем обратно, и кажется, что мы идем назад, в Россию. В Одессу. На угол Успенской и Пушкинской. В заведение шипучих вод Монастырского. С продажей мороженого и вафель со взбитыми сливками. Отдаленный гул канонады. Мы суетимся, как муравьи. Если б взглянуть с высоты птичьего полета, оказалось бы, что мы идем самым коротким и безопасным путем. За нами сотни верст, но перед глазами все время только крохотный кусок, не более двухсот шагов. От этого все передвижения кажутся бессмысленными, рождают гнев. Мы – как муравьи, о которых Фабр говорит, что они не сознают своих чудесных талантов, подобно тому как желудок не сознает своей химии.
Ротный проезжает мимо на коне. В сумерках видна его улыбка, ленивая, покровительственная. Наша рота идет последней, она – в тыловом охранении, но уже давно мы догнали полк, все смешалось, австрийцы свободно могли бы окружить нас и перебить. В темноте мы прижимаемся друг к другу, я ощущаю большое теплое тело Колесника. Теплота воспринимается как дружба. Неразрывная. На веки веков. Я знаю мысли Колесника. Он – мои. Мысли всех двухсот пятидесяти одинаковы. Это – страх перед окопами, куда мы сейчас придем. Стоп! Мы пришли.
Но этот страх уступил место более могущественному чувству, на этот раз принадлежавшему одному мне, едва мы залезли в окопы и нас со всех сторон обступила земля, уже подернутая весенней сыростью. Это чувство шло от запаха земли, и сила этого запаха была не только в свежести трав, уже лезших из загаженной окопной земли напролом к солнцу, не только в гниении луж, вдруг сделавшихся теплыми и вонючими, как грязевые ванны, прописанные подагрикам, – земля сильнее, чем всем этим, пахла воспоминаниями.
Она пахла для меня переездом на дачу, зацветанием сирени, блеском велосипедных спиц, прогулками на дедушкиной яхте «Идес», когда склоняешься над бортом и видишь на ужасной глубине движение огромных масс синевы, тяжелых и чистых, как счастье, а поверху, вертя голубыми мясистыми шлейфами, вдруг проплывает пухлая медуза, похожая на внезапно разбогатевшую спекулянтку. Вечерним чаепитием пахла земля – за широким столом под деревьями, и в стакан, украшенный вензелем дедушки Шабельского, вдруг тихо падает цвет акации. Нежное весеннее небо накаляется закатом, с которым начинают в разных местах спорить керосинокалильные лампы в киосках, бросая свое шипучее сияние на корзины с лимонами, на решетки, увитые плющом, на стайки смешливых девушек в белых платьях и с голыми, уже загоревшими руками, затевающих фанты с поцелуями в аллеях, обсаженных персидскою сиренью и уже совсем почти темных, отчего все кругом приобретает странную и волнующую значительность. И так силен был комплекс этих полудетских ассоциаций, которые беспрерывно источала из себя галицийская земля в виде маленьких белых паров, становившихся уже видными в рассветном мерцании, что я испытал чувство сладкой, умилительной слабости, бессильно прислонившись к брустверу и сжимая холодное ложе винтовки.
Только один уголок в голове, оставшийся трезвым в этом всеобщем опьянении мозга, продолжал сопротивляться потоку воспоминаний не потому, что вспоминать в окопах о тыле, о городской жизни опасно, ибо это понижает способность организма противостоять тифу, снарядам, смерти, – я узнал это фронтовое правило гораздо позже, – а потому, что все эти ассоциации сытости, красоты, приволья, весь этот тяжелый груз беспечной жизни потянул меня назад – к крокету, к карманным деньгам, к возможности иметь собственный мотоциклет, – от бунтарства, от братства с Колесником, от бессонных ночей над Плехановым, точно я был не более чем молодой шаловливый фокстерьер с голубым бантом на шее, выведенный на прогулку и уже среди травы и солнечного блеска вообразивший себя свободным, а хозяин вдруг потащил его к себе, натянув ослабевшую цепочку, или даже не цепочкой, а просто свистом, который содержал в себе сразу идею побоев и идею похлебки с жирными суповыми костями. Трезвый кусочек мозга, в который как будто сбежались, как остатки разбитой армии в последнюю крепость, остатки воли, мужества, честности, продолжал слабеющим голосом призывать к работе, требовал перерубить привязь, проклясть Абрамсона, отречься от наследства…