Хроника парохода «Гюго» - Владимир Жуков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Слышал, чего у нас?
— Чего? — спросил Огородов.
— Но ты — молчок! — сказал Стрельчук. — Никому. — Потом сказал: — Трещина.
— Где?
— Возле надстройки, у третьего трюма. Манесенькая сначала появилась. Я об нее споткнулся. Край листа приподнялся — и об сапог. Ну засверлили, замазали суриком с мелом, чтоб вода не проходила, сучья тварь. Ну еще прикрыли. Тросом взяли — от кнехта до другого, а не помогает. До трюма вже дошла.
Стрельчук замолчал, и Огородов подумал: «Вот, значит, как! Про «Либерти» такое говорили». И еще: «Хилый у них, у «Либерти», продольный набор корпуса, всего три балки стрингера, что соединяют шпангоуты в длину. Да и толщины стрингеры — смех». Выходит, рассудил про себя электрик, пароход, когда он залезает на гребень волны, становится вроде той доски, на которой дети качаются. Но доска, подпертая под середину, не ломается, если крепкая, конечно, и пароход не должен... Не должен! Много чего в мире не должно быть. Вот, значит, отсюда и трещина.
— А Реут твой что? — спросил Огородов.
— Молчит, — сказал Стрельчук.
Он, боцман, рассказывал секретно, но про трещину уже знали все. Даже дневальная Клара, сложившая свои обязанности подавать обед по той причине, что укачалась. Огородов ходил проведать ее, и она, охая, причитая, спрашивала:
— Через нее вода наливается? Может, мы потонем? — И, почувствовав новый приступ тошноты, начинала свое: — Ой, мамочки, не могу. Хоть бы уж и вправду потонул этот чертов пароход, чтоб не мучиться!
А больше никто, подметил Огородов, не делая крайних выводов, не предполагал самого худшего.
И когда на рассвете звон колоколов громкого боя, резкий, вытесняющий из ушей все другие звуки, содрал с коек всех, кому не положено было находиться на мостике, в рубках, у котлов и машины, когда второпях надевали штаны, тянули из выгородок, как положено, спасательные жилеты, — сначала никто не подумал, что это трещина. Пожар, торпеда — все что угодно, только не трещина. Ну что? Треснула палуба. Нехорошо, конечно, да что же еще может быть?
Метались по коридорам, неистово чертыхаясь, натыкаясь друг на друга, спрашивали: «Куда бежать? К пушкам? Шланги? Шланги, что ли, давать?» Это ведь только во время учебных тревог порядок, каждый знает свое место. А тут — тут все чувствовали, что по-настоящему. Очень уж натурально гремели красные грибы колоколов громкого боя.
И лишь в толпе, у выхода на ботдек, еще непонятное, но — улавливали все — единственное, чему можно и нужно верить:
— Сломались...
— Как так? Разъясни громче!
— Выдь да погляди.
И когда высыпали на уходящий под ногами ботдек, когда, цепляясь за шлюпки, двинулись вперед, поглядывая то на темные, дикого цвета, валы, вздымавшиеся выше мостика, на котором сгрудилась вахта, когда прошли вперед, к тому месту, где раньше прочно обрывалась к передней палубе надстройка, — тут уж никто не спрашивал, видел сам.
Там, впереди, не было больше палубы. Там была такая же серая в пене вода, как и по сторонам, как и сзади, где, слава богу, все виделось по-старому — трюм, потом мачта с красным, маленьким издалека флажком; еще трюм и рубка с орудием наверху.
Куда делась другая половина парохода, тоже не спрашивали, молча высматривали ее среди волн, удивляясь фантастичности картины: знакомый, в потеках ржавчины корпус и две мачты, валящиеся набок, точно их гнул кто-то, удалялись прочь среди немыслимых по размерам штормовых валов. И только уж когда осмотрелись, снова заговорили:
— Да как же это, братцы? Я и не слышал ничего.
— Спать здоров!
— А я почуял: тряхануло девятым валом, и вроде бомба разорвалась, а потом качать пошло, не поймешь, как — не то на борт, не то на киль.
— Верно. Потом сразу и звонить стали.
— А я и не слышал, спал. И сон мне, помню...
— Иди ты со своим сном, знаешь, к какой матери!
Но это минуты. И толпа у выхода на ботдек, и как смотрели в рассветную штормовую муть, и эти разговоры. Минуты всего, потому что, оказывается, колокол еще звенел. Бился колокол, заполняя тревогой спардек и корму, и то, что надо было выполнять по его настойчивому зову, еще только начиналось.
Реут отослал всех машинных вниз, — там скажут, что делать, а матросы принялись готовить шлюпки: решено было две из них вывалить за борт. Потом начали сносить к котлам доски и брезент на случай, если обнаружится течь или пробоина в переборке, которая отделяла прежде котельное отделение от третьего трюма, а теперь, когда по трюму прошел разлом, стала вроде бы бортом, а может, носовой частью — во всяком случае, перегородку отныне лизали волны, пенясь, стекали с уцелевшего — вроде полки — куска твиндека.
Возбужденные происшедшим люди работали так быстро и ловко, что через час все было готово, и тогда стали обсуждать и прикидывать, что же произойдет дальше. Говорили, спорили, пытались есть, держа на весу банки консервов, обжигаясь чаем. Смуту в словах и оценках прекратила вахта, пришедшая после восьми завтракать, — Рублев и Зарицкий. Они видели все своими глазами.
— Приказали, — жуя, рассказывал Рублев, — спускаться к трещине каждый час. Олег вернулся в полпятого и говорит: ничего, тросы только сильно надраились.
— Какие тросы?
— Ну те, которыми края палубы стягивали — от кнехта до кнехта. В пять я пошел, когда Олежка на руль встал. То же самое. В струнку, заразы, вытянулись. Гитара! Я за борт выглянул — и мать моя родная! — трещина вниз пошла. А что потом, он пусть скажет. — Рублев указал на своего напарника Зарицкого и потянулся за хлебом.
— Сам давай, — отозвался Олег.
— Ну, — сказал Рублев, — он пошел, потом вернулся, и нате: трещина, говорит, до воды, а кнехт, тот, что на передней палубе, вроде бы краем задираться стал.
— А с другого борта как?
— Да так же, одинаково.
— Ну?
— Что ну? Я пошел, а все тросы вроде бечевки какой — порваны. Один только целый остался.
— А Полетаев был на мостике?
— Дура! Где ему быть? Который день, как трещина появилась, не ложится. Приказал боцману — матросов наверх, по новой тросы путать. Час прошел. Я с руля сменился, вышел. Стал к обвесу, и тут ка-ак тряхнет! Заскрежетало, бухнуло, и, мать родная, гляжу, не то мы на мостике назад пошли, не то мачта, что впереди торчала, уходить начала. Смотрю вниз, где трещина шла, а там уже целая река. И все шире, шире...
— А дальше, дальше что?
— Расходиться стали. Руль лево на борт и все такое. У нас ведь ход, машина работает, а там, на другой половине, — Рублев покачал головой, — там что на пустой барже. Парусность у борта большая, ее и понесло ветром. Видали, где теперь? Но чудно, братцы, скажу я вам, глядеть: третий трюм, похоже, в разрезе. Твиндек чистенький, и у переборки сепарация сложена. Аккуратненько, ни одна досочка с места не сдвинулась...
А за бортом ухало и гремело, и все качалось вкривь и вкось. Огородов понукал Рублева:
— А потом? Потом?
— Потом? — Рублев помедлил. — Когда расходиться мы, значит, стали, боцман на мостике объявился. Глаза очумелые — и к Полетаеву: остались, мол, двое там. Послал, говорит, за тросом в подшкиперскую и с вьюшки, что у брашпиля, смотать, а как раз это, говорит, и случилось. Вот и остались...
Электрик не уразумел сразу, о чем он, Рублев.
— Кто? — спросил. — Кто остался?
— Эх ты... — сказал Олег. — Самого главного ты, Огородов, и не знаешь.
— Ну кто, кто?
— Маторин и Левашов, — сказал Рублев. — Их боцман на бак и посылал. Одни теперь...
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Третий помощник Тягин заводил барограф. Локти его торчали вровень с плечами, ноги, обутые в сапоги, гнулись в коленях. Качка сильно мешала Тягину, он долго возился, потом наконец повернулся и, опираясь спиной на край стола, чтобы держаться в равновесии, протянул Полетаеву, сидевшему на диване, снятый с барабана бланк.
— По-прежнему, Яков Александрович. Не поднимается...
Полетаев негромко поблагодарил. Барограмму он не взял и ничем не выразил желания продолжать разговор об атмосферном давлении. Сидел, привалясь к переборке, засунув руки в карманы плаща, тускло блестевшего в отсветах лампы, низко опущенной над картой.
Третий помощник стал заводить хронометры и опять долго возился, что-то бормотал, потряхивая самопиской, делал записи в журналах и, наконец, направился к двери широкими, неустойчивыми шагами, словно измеряя тесное пространство штурманской рубки.
Полетаев зажмурился. Подремать чуток, сидя на узком диване, как удавалось порой в эти долгие четверо суток, он сейчас не собирался. Наоборот, сказал себе, еще когда Тягин был в рубке, что поднимется и пойдет на мостик, посмотрит, что там, но вдруг странное, отличное от привычной озабоченности состояние пришло к нему, захотелось еще посидеть не шевелясь (если можно сидеть не шевелясь при такой качке), побыть одному, не отдавать приказаний, не выслушивать ничьих докладов.