Поэтическое воображение Пушкина - Алиса Динега Гиллеспи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, оказывается, что задача поэта Пушкина – вырвать свое собственное имя из области будничного и вознести его целым и невредимым на высоту, где конкретность поступков его носителя в жизни уже никак не сможет этому имени повредить. Имя почитаемого поэтического предшественника вроде Овидия может помочь – стать проводником на пути к этой цели; имя музы в ее земном воплощении тоже несет в себе целебную силу талисмана, о чем свидетельствует частичный акростих с зашифрованными инициалами А. П. Керн в первых трех строчках стихотворения «Я помню чудное мгновенье…». Поэт присваивает земную возлюбленную как свою музу; так Пушкин (и Овидий) решает проблему, возникающую, когда обольстительная женщина ускользает от желания мужчины обладать ею, – проблему, которую Алеко и старый цыган решают столь радикально разными способами. Чтобы понять, каким образом в поэму «Цыганы» вписывается возможность для поэта-мужчины разрешить проблему безответной любви с помощью вдохновения, нам следует рассмотреть эпилог, где Алеко, его антипод старый цыган, жертва Алеко Земфира и ее убитый возлюбленный отступают в даль прошлого и остается лишь рассказчик, который теперь сливается с исключительно лирическим пушкинским поэтическим «я».
Внезапно все персонажи, участвовавшие в драматическом действии поэмы, становятся призраками, туманными воспоминаниями в сознании поэта, тогда как сам он уже переместился в поэтическое будущее и теперь, точно кукловод, каковым он и является, выглядывает из-за занавеса, оживляя их силой своего стиха: «Волшебной силой песнопенья / В туманной памяти моей / Так оживляются виденья». Момент этого дистанцирования – ровно тот момент, когда Пушкин апроприирует имя и образ утраченной, никогда им не виданной Мариулы. Важно, что он выбирает в музы не видимую и осязаемую Земфиру, но другую, таинственную женщину: тело ее давно исчезло и имя теперь – единственное, что от нее осталось. Пушкин не просто помнит имя Мариулы, он проговаривает его в своей поэзии, связывая с давней памятью через наречие «долго» и глагол несовершенного вида «твердил» и с радостным гулом поэзии через рифму «гулы / Мариулы»:
В походах медленных любил
Их песен радостные гулы —
И долго милой Мариулы
Я имя нежное твердил.
К финалу «Цыган» бессмысленная попытка Алеко вернуть Земфиру терпит крах, однако за кулисами действие перехватывает Пушкин и посредством поэтического воображения перенаправляет собственное эротическое томление и тоску на сотворение музы. Поэтическая сублимация любви и страсти в стихи и есть то, что (как надеется Пушкин) наконец-то отделит поэта Пушкина от его двойников – Алеко и старого цыгана. Подчеркнутый контраст между кровожадными фантазиями «недопоэта» Алеко и целительным воображением истинного поэта показан также посредством тщательного выбора слов: Алеко, как мы уже видели в его сонетоподобном монологе, обращенном к старому цыгану, живет ради чудовищного, извращенно воспринимаемого гула («смешон и сладок… гул»), вызванного убийством соперника, Пушкин же в качестве рассказчика теперь пытается восстановить моральное равновесие (и катарсически дистанцироваться от жестокого двойника, своего низменного «другого» я), признаваясь, что сам он живет «радостным гулом» поэтической песни.
Однако, как выясняется, дело обстоит не так просто, о чем свидетельствуют любопытные «зеркальные» факты композиционной истории поэмы: колыбельная Алеко, которую он поет своему младенцу-сыну и которая обретает форму исповедального монолога, присутствует в рукописных версиях поэмы, но была впоследствии убрана из опубликованного текста, тогда как фрагмент об Овидии отсутствует в первом варианте поэмы. Таким образом, фрагмент об Овидии можно рассматривать как замену опущенного монолога Алеко[169]. Но что эта предположительная замена говорит нам об этической позиции Пушкина в поэме? В исключенной из текста колыбельной (служившей с точки зрения архитектоники поэмы аналогом неистовой песни Земфиры о независимости «Старый муж, грозный муж…») Алеко намечает для своего сына идеальный план жизни без изгнания, отчуждения, преследования: беззаботное существование, свободное от чувства вины, равно как и от необходимости склоняться перед суждением толпы и волей идола (читай: царя), и от принуждений собственных страстей: «Зато беспечен, здрав и волен, / Напрасных угрызений чужд, / Он будет жизнию доволен…» Таким образом, Пушкин – вместе с Алеко как выразителем его идей – мечтает о будущей жизни, свободной от духовного и этического бремени, возлагаемого на поэта обществом, к которому он принадлежит. Этот монолог, как отмечает Г. О. Винокур, являлся центральным для концепции «Цыган»; Пушкин много раз переписывал колыбельную Алеко и два с половиной года воздерживался от публикации поэмы, потому что никак не мог добиться, чтобы монолог звучал так, как ему хочется, и в то же время имел шанс пройти цензуру[170].
В конечном итоге поэт решил совсем убрать данный фрагмент, вероятно утешая себя тем, что вставленный на его место рассказ об Овидии, поэтической тени самого Пушкина, чья печальная судьба дает пример, прямо противоположный надеждам Алеко на светлое будущее своего сына, успешно послужит изначальной цели, для которой предназначалась выброшенная колыбельная, а именно даст внимательному читателю понять, что один из главных вопросов «Цыган» – это вопрос о поэзии и самоопределении поэта, его судьбе и моральном статусе в условиях репрессивного общества. Акт самоцензуры Пушкина и испытываемые из-за этого душевные страдания (в сентябре 1825 года он писал Вяземскому, что поэма «Цыганы» ему «опротивела» [X: 144] и потому осталась незавершенной) обретают, таким образом, родство с актом насилия у Алеко: поэт вырезает сердце поэмы, чтобы спасти ее от уничтожения цензором, так же, как Алеко пронзает сердце Земфиры, чтобы та не дарила любовь сопернику. Эти соответствия показывают, насколько сложна этика, развиваемая внутри и посредством «Цыган» по мере того, как Пушкин ищет тонкий эстетический компромисс между обладанием и потерей, словами и действием, вдохновением и гражданской ответственностью, следованием свободе воли и покорностью непреложной судьбе. Окончательного разрешения ни одна из этих дилемм не получает, и поэт в итоге обнаруживает, что не может оставаться за их пределами, но сам оказывается замешан в этой нравственной путанице. Хотя действия Алеко, бахтинского «развенчивающего двойника» Пушкина, достойны всяческого осуждения, в силу чего герой к финалу поэмы изгоняется из сюжета, сам поэт-рассказчик тоже не остается незапятнанным. Акт переноса слов на бумагу – или же решение поэта воздержаться от такого акта – это поступок, влекущий за собой нравственные последствия (примечательно, что Пушкин интуитивно понимал это даже до событий января 1825 года).
Таким образом, мы видим, что на мифопоэтическом уровне одна из целей поэмы «Цыганы» состоит в том, чтобы косвенно утвердить