Дама в автомобиле - Себастьян Жапризо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, я понимаю, очень хорошо понимаю. С кем вы были?
— С одним парнем. Скажите, а что у вас с рукой? Только не отвечайте, как Беко, а то я покончу с собой.
— Да ничего страшного, уверяю вас. А с субботы никто не появлялся на вилле?
— Ну, знаете, я не сторож здесь. У меня есть своя жизнь, к тому же очень насыщенная.
Треугольное лицо, голубые глаза, розовое платье… Она мне нравилась своей живостью и в то же время вызывала во мне грусть, сама не знаю почему. Я сказала ей:
— Ну, спасибо, до свидания.
— Знаете, вы можете называть меня Кики.
— До свидания, Кики.
Проезжая по розовой асфальтовой дорожке, я наблюдала за этой босой девушкой со светлыми волосами в зеркале машины. Она снова потерла пальцем свой носик, а потом вскарабкалась обратно на ограду, с которой я ей перед этим помогла спуститься.
Остальное, конец этих поисков, когда я вновь обрела себя, произошло три или четыре часа назад, я сама уже не знаю точно. Я вошла в дом Мориса Коба, дверь была открыта, кругом ни души, тишина. И все знакомо мне, настолько знакомо, что я уже на пороге поняла, что я сумасшедшая. Я и сейчас в этом доме. Прижав к себе обеими руками ружье, я лежу в темноте, на кожаном диване, который приятно холодит мне голые ноги, и, когда кожа согревается от моего тела, я отодвигаюсь, ища прохлады.
То, что я увидела, войдя в этот дом, до странного напоминало мне то, что осталось в моей памяти — а может быть, в моем воображении, — о доме Караваев. Лампы, ковер с единорогами в прихожей, комната, в которой я сейчас лежу, — все это я уже видела раньше. Потом я обнаружила на стене экран из матового стекла, и, когда я нажала кнопку, на экране возник вид рыбачьей деревушки, затем еще один пейзаж, а за ним еще. Это были цветные диапозитивы. И тут я тоже сразу определила, что они сделаны на пленке «агфа-колор». Да, в этом я разбираюсь.
Дверь в соседнюю комнату была отворена. Там, как я и ожидала, стояла широченная кровать, покрытая белым мехом, а напротив нее, на стене, висела наклеенная на деревянный подрамник черно-белая фотография обнаженной девушки, прекрасная фотография, которая передавала даже пористость кожи. На этом снимке девушка уже не сидела на ручке кресла, а стояла спиной к снимавшему, и только плечи и лицо были повернуты к объективу. Но это была не Анита Каравай и не какая-то другая женщина, на которую можно было бы свалить все грехи. Это была я.
Я подождала, пока меня перестала бить дрожь, потом сменила очки — очень медленно, с трудом, потому что пальцы мои были словно парализованы, а горло сжал какой-то тошнотворный комок, который, казалось, сейчас вырвется наружу. Я еще раз внимательно рассмотрела девушку на фотографии, ее шею, плечи, ноги, и убедилась, что это действительно я, а не какой-нибудь фотомонтаж. Уж в этом-то я тоже разбиралась. И вообще я с абсолютной ясностью сознавала: это я.
Я думаю, что просидела так, на кровати, глядя на эту фотографию и ни о чем не думая, час, а может, и больше, во всяком случае, уже стемнело, и мне пришлось зажечь свет.
После этого я сделала такую глупость, от которой мне и сейчас стыдно: я расстегнула юбку и подошла к двери, которая, как я знала, ведет в большую, с зеркалом, ванную комнату — вопреки моим ожиданиям она оказалась облицованной не черной плиткой, а красной и оранжевой, — чтобы убедиться, что я действительно такая, какой представляю себе. И вот так по-идиотски стоя раздетой в этом пустынном доме, я вдруг встретилась с собственным взглядом, которого всю жизнь избегала: на меня сквозь очки смотрели чьи-то чужие глаза, пустые глаза, еще более пустые, чем дом, в котором я находилась, и все же это была я, да, я.
Я оделась и вернулась в комнату с черными креслами. Проходя через спальню, я снова взглянула на фотографию. Насколько я понимала — если я вообще еще могла доверять себе, — снимок был сделан в моей квартире на улице Гренель. Объектив поймал меня в ту минуту, когда я шла от стенного шкафа, где висят мои платья, к кровати: я обернулась, и на моем лице застыла улыбка, полная то ли нежности, то ли любви.
Я включила повсюду свет, заглянула в шкафы, поднялась на второй этаж. Там, в одной из комнат, служившей чем-то вроде фотолаборатории, в ящике тумбочки я нашла две большие мои фотографии, снятые при плохом освещении, они лежали среди кучи других фотографий незнакомых мне девушек, тоже обнаженных. На этих двух снимках на мне еще была кое-какая одежда. В какой бы комнате я не раскрывала шкаф, я всюду обнаруживала свои следы. Я нашла свои комбинации, старый пуловер с высоким воротником, черные брюки, два платья. Рядом с разобранной постелью, от простыней которой исходил запах моих духов, валялась моя серьга, на столике лежали листки, исписанные моим почерком, и мужской пояс, очень широкий, — единственный предмет, который не вызывал у меня никаких воспоминаний.
Я собрала все свои вещи (и где-то забыла их, пока спускалась на первый этаж) и снова вернулась в кабинет, где лежу сейчас. На стене напротив освещенного экрана в специальной подставке стоят несколько ружей. На полу, на середине синего ковра, я заметила большое квадратное пятно, более темное, чем остальная часть ковра, словно раньше там лежал маленький коврик, который потом убрали. На стуле — мужской костюм, тоже синего цвета. Пиджак аккуратно повешен на спинку, брюки положены на сиденье. Я достала из кармана пиджака бумажник, бумажник Мориса Коба. По фотографии на водительских правах я поняла, что это был тот самый скуластый мужчина, с гладкими волосами, который разлагался в багажнике «тендерберда». Никаких других воспоминаний он у меня не вызывал, ничего нового не дало мне и тщательное обследование остального содержимого бумажника.
Когда я входила в дом, у двери я видела телефон. Я достала из сумочки клочок бумаги, на котором был записан номер телефона в Женеве, где остановились Караваи, и заказала его. Мне ответили: «Ждать придется час». Я вышла в сад, села в машину и отвела ее за дом, к какому-то строению вроде хозяйственного сарая, где стояли трактор, большой пресс для винограда, вилы. Совсем стемнело. Мне было очень холодно. Меня била дрожь. И в то же время холод бодрил меня, во мне появилось какое-то бешенство, упорство, какое-то незнакомое мне дотоле чувство нервного напряжения, которое поддерживало меня, придавало каждому моему движению необычайную уверенность. И, несмотря на полный сумбур в голове, мне казалось, что я соображаю быстро и правильно. В общем, со мной происходило что-то очень странное.
Я открыла багажник и, не думая о зловонии, которое могло исходить оттуда, не обращая внимания на острую боль в левой руке, схватила в охапку труп, завернутый в коврик, и стала тянуть его изо всех сил, потом передохнула и снова принялась тянуть до тех пор, пока он не вывалился на землю. Затем я втащила его в сарай, запихнула в дальний угол, к стене, снова завернула его в коврик, а сверху накидала все, что было под рукой: доски, плетеные корзины и какие-то инструменты. Потом я вышла из сарая и закрыла обе створки двери. Они заскрипели. Я помню этот скрип и помню также, что в правой руке я держала ружье с черным стволом, что я не хотела расстаться с ним, даже когда закрывала дверь, и вообще ни за что на свете не согласилась бы с ним расстаться.
Позже, когда я уже поставила машину перед домом, погруженным во мрак и тишину, вдруг зазвонил телефон. Я стояла у аппарата, прислонясь к стене, закрыв глаза и левой рукой прижимая к себе ружье, и с замиранием сердца думала, принесет ли мне этот звонок тот единственный шанс, который может спасти меня от безумия. Я протянула руку и сняла трубку. Женский голос сказал:
— Женева на линии. Говорите.
Я поблагодарила. Я еще была способна произносить слова. Потом я услышала другой голос, это ответила гостиница «Бо Риваж». Я спросила, у себя ли мадам Каравай. Да, мадам у себя. Мне ответил третий голос — живой, удивленный и дружелюбный — голос Аниты. И тут у меня снова полились из глаз слезы, мною овладела надежда — а может быть, лишь страстное желание обрести надежду — с неведомой мне дотоле силой.
Я разговаривала с Анитой так, как могла бы говорить с ней до того, как попала в этот дом.
Я начала рассказывать все Аните, но она не понимала из моего рассказа ни слова и заставляла меня по три раза повторять одно и то же слово. Я сказала, что после того, как я печатала у нее в квартале Монморанси, я уехала, воспользовавшись ее «тендербердом». «Чем? Чем?» Она не знала, что это такое, она даже не могла разобрать это слово. Единственное, что она слышала хорошо, это мои рыдания, и все время спрашивала: «Боже мой, Дани, где ты? Что с тобой, Дани?» Она не видела меня после нашей ссоры в кафе на площади Опера, перед рождеством. Она никогда не жила в квартале Монморанси. «Боже мой, Дани, это какая-то шутка? Скажи мне, что это шутка. Ты не знаешь, где я живу». Она живет на авеню Мозар, М-О-З-А-Р — она говорила, это по буквам, — да и вообще если бы Мишель Каравай привел меня печатать к ним на машинке, она бы меня увидела, она бы об этом узнала. «Умоляю тебя, Дани, скажи мне, что происходит».