Начало конца - Марк Алданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В России все было гораздо лучше потому, что там была своя жизнь: хоть гадко, но весело. В Москве в Надежду Ивановну влюблялись четыре раза серьезно и семь раз так. Молодые люди приставали к ней с бескорыстным нахальством мухи: знает, что тотчас сгонят, если сядет на нос, и все-таки лезет. Сама Надя была тоже влюблена два раза – не то чтобы уж очень, но влюблена. «Если б хотела выйти замуж, то в два счета: Сашке Павловскому достаточно было бы мигнуть – он сошел бы с ума от радости». Здесь никто, кроме старичков («положительно, это трагедия!»), не сходил с ума от любви к Надежде Ивановне. Сослуживцы, точно назло, оказались людьми неприятными или уж очень безобразными, как Эдуард Степанович. Надежда Ивановна, вслед за другими женщинами, нерешительно говорила, что для мужчины красота никакого значения не имеет; в действительности ей нравились только красивые мужчины, но она это тщательно скрывала, как черту постыдную и ненормальную. Все же Эдуард Степанович явно злоупотреблял мужским правом быть некрасивым. С «европейцами» же Надежда Ивановна не познакомилась, и тайные надежды ее не сбылись: европейцы у ее ног не толпились. «Нет, они тут прозябают, задыхаются в своем богатстве, а у нас строится новая жизнь…» Она горько сожалела, что добивалась и добилась продолжительной командировки за границу: дни текли нерадостно, ей казалось, что она дурнеет, одну ночь она проплакала без всякой видимой причины: жизнь уходит, без людей везде тоска. Она и от самой себя скрывала, что ей очень скучно в этом прославленном Париже.
Тамарин заходил за Надеждой Ивановной в семь часов. Они вместе обедали, затем отправлялись в театр, в кинематограф или в кофейню. Разговоры командарма были скучноваты, но уютно-скучноваты; можно было вдобавок не очень слушать: если она отвечала невпопад, он, в отличие от Кангарова, требовавшего к своим речам напряженного внимания, не обижался – даже тогда, когда она в середине его рассказа внезапно вставляла соображения о том, настоящий ли котик у дамы за соседним столом. Между тем и в кофейню, и в театр удобнее было ходить в обществе мужчины, притом столь осанистого, воспитанного старого человека. Наденька думала, что их все принимают за отца и дочь. Это ее забавляло; она невольно и обращаться стала с Тамариным почти так, как с отцом. Вот только платила она всегда за себя сама. Это правило Надежда Ивановна установила с первого же их посещения кофейни – Тамарин тогда даже вспыхнул: «Что вы, как вам не совестно?» Но Надя настояла на своем: так было удобнее, да и денег, она догадывалась, у командарма было не очень много. Со второго дня они сговорились «раз навсегда»: везде платил Тамарин, а Надежда Ивановна затем ему отдавала свою часть, причем, принимая деньги, он всегда конфузился и старался произвести расчет так, чтобы на ее долю выходило меньше. «Нет, еще по крайней мере франк, вы «начая» не считаете, Константин Александрович». – «Какой пустяк! Неужели вам не стыдно?» – «Нисколько не стыдно».
Вначале Тамарин по восемнадцатилетней привычке разговаривал с Надеждой Ивановной сдержанно и осторожно, как со всеми. Потом стал несколько откровеннее, особенно когда узнал, что Надя – дочь профессора, что у них было небольшое имение и что ее отец был дворянин (она как-то вскользь шутливо об этом упомянула). Все это решительно ни в чем никакой гарантии не давало. Но общее впечатление Тамарина от Наденьки было таково, что понемногу он стал смелее: прежде упоминал о начальстве не иначе как с достойно серьезным видом, потом – с легкой улыбкой, которую можно было понимать разно, а еще позднее заговорил почти откровенно: ясно почувствовал, что эта не донесет. Стал рассказывать ей и о прошлом, о своей прежней жизни, о своих родителях. Надя слушала без особого интереса, но не без любопытства: приблизительно так, как могла бы читать «Домострой» или летопись Нестора.
Когда Кангаров вернулся, Надежда Ивановна с преувеличенным жаром ему сообщила, что командарм о ней заботился прямо как родной: «Удивительно милый старик, удивительно!» В знак признательности Кангаров пригласил Тамарина на свой обед. «Да, он очень достойный человек и прекрасный беспартийный спец…»
XIII
Тамарин тоже был доволен Надеждой Ивановной. До ее приезда ему случалось проводить по нескольку дней подряд, не разговаривая ни с кем, кроме лакеев и лавочников. Это, впрочем, его почти не тяготило. Много лет он не чувствовал себя так хорошо, как теперь в Париже: ежедневно благословлял бога за то, что досталась командировка, и с ужасом думал, что, быть может, скоро придется вернуться в Москву. При всей своей честности и служебной добросовестности он, сам почти того не замечая, немного затягивал работу, для которой был командирован.
Вставал он в шесть часов утра и часа полтора работал дома натощак – чай готовить по его системе было тут невозможно, да во Франции надо пить кофе. Обычно он завтракал в кофейне, отчасти из экономии – в гостинице дороже, – отчасти потому, что утренняя прогулка по Парижу доставляла ему большое удовольствие. В восьмом часу выходил из дому и направлялся в боковую улицу, к писчебумажной лавке. Газеты можно было купить и ближе, но писчебумажная лавка казалась ему более надежной: кроме французской газеты, он покупал русскую, эмигрантскую, и это удобнее было делать внутри лавки, чем в киоске на улице. Клал газеты в карман так, что видна была только французская, и отправлялся в кофейню, всегда одну и ту же. Там его уже знали в лицо. Гарсон, особенно приветливый в этой кофейне, после радостно-певучего «Bonjour, Monsieur», не спрашивая заказа, приносил ему кофе и корзинку с круассанами и сам уже знал, сколько надо налить кофе, сколько молока. При этом обычно говорил: «Fait beau aujourd’hui, hein?»[78] – или что-нибудь такое. Никто здесь не знал ни его имени, ни национальности, ни положения, и Тамарин понимал, что если он скоропостижно умрет в кофейне, то и приветливая хозяйка, и приветливый гарсон нисколько не огорчатся – разве только пожалеют, что стало одним клиентом меньше. Но в самых формах этих, в радостных улыбках, в «Fait beau aujourd’hui» была человеческая приветливость, от которой он совершенно отвык в Москве. Люди здесь были равнодушны, но не отравляли друг другу жизни, не доносили, не служили секретными сотрудниками полиции.
В кофейне он оставался с полчаса и всегда удивлял гарсона тем, как, читая, развертывал газету: на столе видна была только небольшая часть газетного листа, а уж заглавия никто прочесть не мог бы. Неприятностей с ним никогда не было, знакомых он в кофейне ни разу не встречал, шпионов тут ждать не приходилось, но так поступать было благоразумнее. Русскую газету он читал с удовольствием, это стало привычкой, от которой, он знал, в Москве будет отучиться нелегко. Буква ять и твердый знак вначале его поразили: он и умилялся – пахнуло старой жизнью, – и рассердился: «Какая оторванность у этих людей!..» Собственно, из того, что в газете писалось о России, три четверти было правдой; командарм Тамарин от себя мог бы еще немало прибавить такого, чего люди, писавшие в эмигрантских газетах, не знали и знать не могли. И все-таки чтение его раздражало: «Нет, эти люди многого не понимают, то, да не то, чего-то эдакого им не хватает, – говорил он себе, хоть едва ли мог бы объяснить, чего именно не хватало этим людям. – Эдакая оторванность, эмигрантщина, да. Все же читать интереснее, чем то, что пишут у нас…» Но он сам не вполне был уверен, где для него, собственно, «у нас», и, бодрясь, только говорил мысленно: «Да, односторонни, узки… Нельзя же все эдак-то…»
Напившись кофе, Тамарин оставлял деньги на столике (в первые дни его изумляло, что это можно делать спокойно: никто денег не стащит), гулял по улицам левого берега или по Люксембургскому саду, затем, когда было совершенно необходимо, отправлялся по служебным делам, – большую часть своей работы делал дома. В двенадцатом часу обычно возвращался в гостиницу; он жил все в той же гостинице, в которую попал в день приезда в Париж. Его комнату убирали рано; вернувшись, он тотчас вновь садился за пишущую машину. Завтракал очень легко в своем номере – кусок ветчины, сухарь, незачем полнеть. В пять часов, закончив трудовой день, снова гулял, с удовольствием чувствуя нарастание аппетита. Обедал плотно то в одном, то в другом ресторане из не очень дорогих и всегда выпивал полбутылки хорошего бордоского вина: эту роскошь (да еще покупку книг по военным вопросам) Тамарин себе разрешал: «В Москве такого вина не найдешь, а за кислятину платить раз в десять дороже». Нередко отправлялся в кинематограф или в какой-либо легкий, немудреный театр – «без претензий, мило и весело, как умеют французы».
Чаще, впрочем, он сидел по вечерам дома. С полчаса решал крестословицы, тоже из эмигрантских изданий: французские решать было очень трудно, хоть он недурно знал французский язык. Иногда раскладывал пасьянс – обычно загадывал, долго ли продлится командировка. В винт играть было не с кем; это составляло немалое лишение. Иногда вместо пасьянса Тамарин читал книги, и не только Клаузевица. Решил перечитать в Париже классиков, купил украдкой – в эмигрантском магазине – шеститомное эмигрантское издание Пушкина. «Что ж, Пушкина где угодно можно купить… Эк, однако, скверно издали!» – подумал он, тоже с некоторой радостью, как Надежда Ивановна. Многое очень ему понравилось, особенно «Дубровский» и «Повести Белкина», но и то, чем он в душе не слишком восторгался, Тамарин читал с удовлетворением, вспоминая, как впервые это прочел полвека тому назад – «да, может, с тех пор и не читал. В этом-то главная прелесть классиков… Не говоря, конечно, об их достоинствах…».