Закат Западного мира. Очерки морфологии мировой истории - Освальд Шпенглер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Решающий поворот в истории высшей жизни происходит тогда, когда установление природы (чтобы по ней определяться) переходит в ее останавливание, посредством которого она намеренно изменяется. Тем самым техника приобретает, так сказать, суверенитет и инстинктивный праопыт переходит в празнание, отчетливым «сознанием» которого мы обладаем. Мышление эмансипировалось от ощущения. Эпоха эта создается исключительно словесным языком. Посредством отделения языка от речи[1051] для языков сообщения возникает запас знаков, представляющих собой нечто большее, чем опознавательные знаки, а именно – связанные с ощущением значения имена, с помощью которых человек имеет в своей власти тайну numina, будь то божества или природные силы, и числа (формулы, законы простейшего рода), с помощью которых внутренняя форма действительного абстрагируется от чувственно-случайного[1052].
Тем самым из системы опознавательных знаков возникает теория, картина, которая – как на вершинах цивилизованной техники, так и в ее примитивном начале – выделяется из техники повседневности, поскольку это период бездеятельного бодрствования вызвал ее к жизни (а не наоборот)[1053]. Человек «знает», чего хочет, однако многое должно произойти, чтобы это знание возникло, и относительно истинного характера этого «знания» обманываться ему не следует. С помощью числового опыта человек способен властвовать{699} над тайной, однако раскрыть он ее не раскрыл. Образ современного волшебника: работник, стоящий у распределительного щита с его рубильниками и надписями, с помощью этого щита простым движением руки вызывающий к существованию колоссальные действия, не имея об их сущности ни малейшего понятия, – есть символ человеческой техники вообще. Картина светомира вокруг нас, как мы разработали ее – критически, аналитически, как теорию, как картину, – есть именно такой щит, на котором определенные вещи обозначены так, что за прикосновением к ним непременно следуют определенные действия. Тайна, однако, остается не менее гнетущей[1054]. И тем не менее посредством этой техники бодрствование насильственно вторгается в мир фактов; жизнь пользуется мышлением как волшебным ключиком и на вышине многих цивилизаций, в ее больших городах, наступает в конце кондов момент, когда технической критике прискучивает служить жизни и она становится ее тираном. Именно сейчас западная культура в подлинно трагическом масштабе переживает настоящую оргию этого разнузданного мышления.
Человек подсмотрел ход природы и подметил знаки. Он начинает им подражать с помощью средств и методов, использующих законы космического такта. Человек отваживается играть роль божества, так что делается понятным, почему на самых ранних изготовителей и знатоков этих искусственных вещей (ибо искусство возникло здесь как противоположность природе), и прежде всего на хранителей кузнечного мастерства, окружающие взирали как на что-то необычное, их с робостью почитали или отвергали. Возник постоянно растущий запас таких находок, которые неоднократно совершались и забывались снова: им подражали, их избегали и улучшали, пока наконец для целых стран света не возник некий запас само собой разумеющихся средств – огонь, металлообработка, инструменты, оружие, плуг и корабль, домостроение, животноводство и разведение злаков. И прежде всего металлы, на месторождения которых первобытного человека манит жутковатое мистическое тяготение. Древнейшие торговые пути проходят к хранившимся в тайне залежам руды сквозь жизнь заселенной земли и по вспененному носами кораблей морю, и позднее по ним же перемещаются культы и орнаменты; в памяти сохраняются легендарные названия, такие как «Оловянные острова»{700} и «Золотая земля». Пра-торговля – это торговля металлами: так в производящую и перерабатывающую экономики проникает третья, чуждая и авантюристическая, свободно блуждающая повсюду.
И на этом-то основании возникает теперь техника высших культур, в ранге, окраске и страсти которой выражается вся целиком душа этих великих существ. Вряд ли нужно кого-то убеждать в том, что уже сама идея техники враждебна античному человеку с его евклидовским ощущением окружающего мира. Если мы станем ждать от античной техники решительного и целеустремленного развития и преодоления общераспространенных навыков еще микенской эпохи, то никакой античной техники в природе не существует[1055]. Триеры – всего лишь увеличенные гребные лодки, катапульты и онагры заменяют руки и кулаки и не идут ни в какое сравнение с ассирийскими и китайскими военными машинами, а что касается Герона и других подобных ему людей античности, то у них имелись лишь отдельные идеи, а не изобретения. Повсюду здесь недостает внутренней весомости, полноты судьбы данного момента, глубокой необходимости. Там и сям совершается игра со знаниями (и правда, почему бы нет?), приходившими наверняка с Востока, однако никто на это не обращает внимания, а самое главное – никто не помышляет о том, чтобы всерьез ввести их в жизнетворчество.
Чем-то в совершенно ином роде оказывается фаустовская техника, уже на заре готики со всей страстью третьего измерения напирающая на природу, чтобы ее одолеть. Здесь, и только здесь, самоочевидна связь между узрением и реализацией[1056]. С самого начала теория оказывается рабочей гипотезой[1057]. Античный мудрователь «созерцает», как аристотелевское божество, арабский, как алхимик, отыскивает волшебное средство, философский камень, с помощью которого можно будет без труда овладеть сокровищами природы[1058], западный желает управлять миром по своей воле.
Фаустовский изобретатель и первооткрыватель уникален в своем роде. Первозданная мощь его воли, светоносная сила его озарений, несокрушимая энергия его практического размышления должны показаться всякому, кто смотрит на них из чужих культур, чем-то жутким и непонятным, однако все это заложено у нас в крови. У всей нашей культуры – душа первооткрывателя. Открыть то, чего не видно, вовлечь это в светомир внутреннего зрения, чтобы этим овладеть, – вот что с самых первых дней было ее наиболее неуемной страстью. Все ее великие изобретения медленно зрели в глубине, возвещались и опробовались опережавшими свое время умами, с тем чтобы в конце концов с неизбежностью судьбы вырваться наружу. Все они были уже очень близки блаженному мудрствованию раннеготических монахов[1059]. Если где-либо религиозное происхождение всякого технического мышления заявляет о себе с полной отчетливостью, так это именно здесь[1060]. Эти вдохновенные изобретатели в своих монастырских кельях, которые меж молитвами и постами отвоевывали у Бога его тайны, воспринимали свое дело почти как богослужение. Здесь и возник образ Фауста, великий символ подлинной изобретательской культуры. Начинается scientia experimentalis{701} (как впервые определил естествознание Роджер Бэкон), этот ведущийся с пристрастием допрос природы при помощи рычагов и винтов, результатом чего являются простирающиеся перед нашим взором равнины, уставленные фабричными трубами и копрами шахт. Однако над всеми этими людьми нависает и подлинно фаустовская опасность того, что к этому приложил свою лапу черт[1061], чтобы отвести их духовно на ту