В тени алтарей - Винцас Миколайтис-Путинас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Покидая Тракай, они чувствовали, что выполнили патриотический долг литовца — посетили места, где еще громким голосом говорило прошлое, места, которые скорбели о славных днях этого прошлого. Они возвращались, как пилигримы из святых мест, поклонившиеся останкам старины, чувствуя свою связь с традицией и полные решимости идти новыми путями родины.
Семинария готовила из них ксендзов, а сами они еще усерднее готовились стать деятелями молодой Литвы. Они не ломали себе голову над вопросом, как соединить обе эти задачи. Жизнь ограничивала патриотическую и общественную деятельность ксендза довольно узкими рамками. А они не были пророками и не знали, что произойдет через десять лет.
Людас Васарис пожил у Йонелайтиса, вернулся на неделю домой и поехал к Касайтису. Дома опасность встречи с Люце была довольно велика. Иногда он испытывал сильное желание повидаться с прекрасной соседкой. Он накопил столько новых впечатлений, что чувствовал неодолимую потребность поделиться с кем-нибудь ими. А делиться ни с кем, кроме нее, не хотелось. Он живо представлял себе разговоры с Люце, мысленно импровизировал диалоги, воображение его уже рисовало в романтических тонах обстановку этих разговоров, как вдруг перед ним вставало сердитое лицо ректора, потрясавшего письмом Радастинаса, или раздавался в ушах монотонный голос духовника, или еще что-нибудь напоминало о его звании, о его долге, о принятом им решении. Тогда он отгонял осаждавшие его искушения и с сожалением, покорно брался за книгу или за какое-нибудь дело.
Домой он вернулся только в последнюю неделю каникул, когда в Клевишкисе отпраздновали уже день святого Лаврентия. Родители были недовольны тем, что он так мало пожил с ними и только три воскресенья показался в приходском костеле.
— Нынешним летом, ксенженька, мы вас, почитай, и не видали, — жаловалась мать. — Придешь в костел, а люди спрашивают, куда вы запропастились.
— Что поделаешь, мама, если у меня с товарищами был такой уговор. Остальные каникулы проведу дома, и они приедут ко мне.
Отец, вспомнив про сладкие груши, предложил:
— Может, как-нибудь съездим в Клевишкис? Повезем им груш, а я бы взял у настоятеля черенков для прививки.
Сын торопливо возразил ему:
— Что мы, батюшка, станем соваться со своими грушами! В прошлом году, когда захотелось груш, сами приехали. А теперь, может, им и не нужно. За черенками как-нибудь мимоездом завернете. Все равно сейчас прививать деревья не будете. До отъезда осталось несколько дней, а у меня еще есть кое-какие дела.
Старый Васарис промолчал, но остался недоволен тем, что ему не представилось случая поближе познакомиться с клевишкским настоятелем и посмотреть его сад и пчельник. А Людас гордился: он устоял перед последним искушением, которое могло свести на нет все его усилия за эти каникулы.
Последние дни он очень нервничал. Он и боялся и ждал, что вот-вот раздастся скрип настоятельской брички, что Люце приедет за сладкими грушами. А дни эти тянулись так медленно! Впервые ему страстно захотелось поскорее уехать в семинарию. Он часто вспоминал часовню, вечерние богослужения при свете двух свечей, чтение хором молитв, стройное пение литании «ora pro nobis», — все это казалось ему теперь прибежищем от летних соблазнов, от самого себя. Он с каким-то отчаянием стремился убежать, и как можно скорее.
XVIIIО Люце Васарис кое-что разузнал уже по возвращении в семинарию. Однажды на прогулке они с Петрилой разговорились о том, кто как провел каникулы. Петрила попенял ему за то, что он ни разу не приезжал в Клевишкис.
— Сам видишь, что не мог я, — оправдывался Васарис. — Только три воскресенья и побыл дома. Ну, а как там у вас?
— Скучно, знаешь ли, было. Настоятель мне не компания, Трикаускас — слишком важная персона, к нему и не подступишься, а тут еще Люце каждое воскресенье всем настроение портила. Она страх сердитая стала. Злющая, как ведьма.
— Странно. Раньше была такая веселая. Что же это с ней?
— Замуж пора, а жениха не найдет.
— А Бразгис? Он, кажется, в этом году окончил.
— Окончил, и вьюном увивается вокруг Люце. Ну, уж и натерпелся бедняга от нее!
— Как же со свадьбой?
— Не знаю. Он хотел еще летом помолвку отпраздновать, да Люце отказалась. Пусть, мол, сначала где-нибудь устроится, а там видно будет.
— Все-таки получится что-нибудь из этого?
— Возможно, что и получится.
Васарис давно свыкся с мыслью, что Люце скорее всего выйдет за Бразгиса, но каждый раз, когда слышал об этом от других, у него мучительно сжималось сердце. А ведь он твердо решил прекратить знакомство с ней, он сам хотел, чтобы она до будущего лета вышла за Бразгиса. Теперь, наоборот, ему приятно было слышать, что Люце все лето была в дурном расположении духа: он знал, что сам был тому причиной. И в поведении и в чувстве Васариса проявлялось множество противоречий, свидетельствующих о том, что опасное знакомство отнюдь не прекращено, а тем более не пережито и не забыто. Он и сам сознавал это, но перспектива долгих лет учения позволяла ему надеяться, что до будущих каникул все будет кончено и пережито.
Однажды он с тревогой задумался о том, как непостижимо быстро, почти незаметно, прошел почти половину семинарского курса. Какое там половину, — больше: ведь последний год — неполный, учебная программа пройдена, большинство семинаристов уже рукоположены в иподиаконы или диаконы, избранные уезжают в академию, а остальные больше не ждут никаких перемен.
«Стало быть, мне осталось какие-нибудь два года, — рассуждал Людас. — Господи, как же это так? Какой я ксендз? Ведь я почти нисколько не изменился».
И он решил взять себя в руки.
«Надо отбросить, — думал он, — все, что рассеивает, мешает сосредоточиться на делах веры. Во время каникул я выполнял свое решение и шагнул вперед. Теперь надо двигаться дальше. На пути к духовному совершенствованию не бывает остановок: тот, кто не идет вперед, скатывается назад. До сих пор я руководился скоропреходящими минутами озарения, но не проявил готовности к долгому, упорному бдению. Отныне, со второй половины семинарского курса, я считаю первой своей обязанностью осуществление этого намерения».
И он стал усердно осуществлять его. Он старался должным образом выполнять все духовные упражнения: медитации, испытания совести, исповеди, молитвы. Нелегко ему это давалось. Как раньше, так и теперь он не находил в них никакого утешения, никакого духовного удовлетворения. Это была лишь обязанность, работа. Тяжелая работа, и ничего больше. Васарис мучил себя, стараясь сосредоточиться на пунктах медитации, которые ничего не говорили ни уму его, ни сердцу, так как он слышал все это много-много раз. Но ему объясняли, что эти истины и тайны настолько глубоки, что и за целую жизнь невозможно исчерпать заключенную в них красоту, духовную пищу.
Его мучил вопрос: почему он не видит этого?
Он перестал просить на исповеди советов у духовника, потому что ответы были ему заранее известны. В душе он не мог согласиться с ним.
Значит, что же, бог испытывает его или хочет умножить его заслуги? Нет. Бог испытывал святого Фому, святого Игнатия или других святых, служивших образцом для всех людей, но чтобы бог испытывал его, Людаса Васариса, — нет, этому он не хотел верить. В его представлении бог был бесконечным источником духовного света, тепла, любви и всякого блага. Кто приближается к нему, тот, естественно, должен чувствовать это тепло и свет. Он их не чувствовал, следовательно, душа его невосприимчива к божественному. Какой же из него выйдет ксендз?
И вот однажды ему пришла в голову мысль, что он должен прибегнуть к особым мерам пробуждения в себе веры.
По субботам, когда семинаристы ходили к исповеди, случалось несколько раз, что Васарис выполнял эту обязанность почти последним и оставался в часовне совсем один. Он и ранее замечал, а теперь совершенно явственно чувствовал, что пустая часовня настраивает его на особый лад, навевает умиротворение, покой. Именно в ту пору, когда он особенно старался воспитать в себе набожность, побороть душевный холод, у него возникла мысль воспользоваться настроением, навеваемым пустой часовней, чтобы возбудить в себе религиозное чувство.
После вечерних молитв, за полчаса до отхода ко сну, он возвращался в часовню и садился куда-нибудь в темный угол в ожидании наплыва сильных эмоций. И дожидался их. Часовня тонула в полутьме. Единственная горевшая перед алтарем лампада бросала свет прямо вверх, а внизу, проходя сквозь красное стекло, он рассеивался мягкими полутонами, едва разрежая ночной мрак. Лишь привычный глаз мог различить отдельные предметы. Здесь и днем было тихо, как в могиле, а поздним вечером эта тишина претворялась в подлинную симфонию безмолвия. Толстые стены старинного монастыря и сводчатые потолки оберегали от всех звуков. А если и доносился какой-нибудь дальний отзвук, то тишина эта казалась еще глубже, еще таинственней и чувствовалась еще сильнее.