На весах Иова - Лев Шестов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нечего делать! Только смотреть прямо в глаза ей, этой неизвестно откуда явившейся таинственной и странной действительности. И никто из людей не может не только помочь ему, но даже услышать его. В этом абсолютном одиночестве, "одиночестве среди многолюдного города и своих многочисленных знакомых и семьи, одиночестве, полнее которого не могло быть нигде, ни на дне моря, ни под землей", и в полной невозможности что-либо «делать» — то новое, ни с чем не сообразное и фантастически невероятное, что открылось Ивану Ильичу. Не только люди, его прежняя вера, основы его миропонимания, сложившиеся за его уже достаточно продолжительную жизнь, оказались лживыми и предательскими. Теряются признаки, по которым отличалась явь от сна, действительность от иллюзии. Он припоминает свое прошлое, чтоб в нем найти хоть какую-нибудь опору, но и оно как бы вступило в заговор с остальными бесчисленными невидимыми врагами его, поставившими себе задачей во что бы то ни стало отнять у него все опоры, — и оно не поддерживает его. Оно тоже — прежде тихое, спокойное и приятное, превратилось в страшное чудовище, дышащее на него огнем укоров и обличений. "Как только начиналось то, результатом чего был теперешний он, Иван Ильич, так все казавшиеся тогда радости — теперь, на глазах его, таяли и превращались во что-то ничтожное и даже гадкое… Женитьба так нечаянно, и разочарование, и запах изо рта жены, и эта чувственность, притворство! И эта мертвая служба, и эти заботы о деньгах, и так год, и два, и десять, и двадцать — и все то же. И что дальше — то мертвее. Точно равномерно я шел под гору, воображая, что иду на гору. Так и было. В общественном мнении я шел в гору, и ровно настолько, насколько из-под меня уходила жизнь… И вот, готово — умирай". Вот что думает человек, которому нечего «делать»: истины "общего всем мира" о том, что хорошо, что дурно, что реально, что призрачно, — есть лишь дьявольское наваждение, как и тот "общий всем мир", в котором этим истинам поклоняются.
Правда, в "Смерти Ивана Ильича" пред нами история средней руки чиновника, и иному может показаться, что именно потому его предсмертные мысли так тяжелы и мучительны, что он был слишком ординарным человеком. Но дело тут не в ординарности Ивана Ильича — а в ординарности "общего всем мира", который считается не Иваном Ильичом, а лучшими представителями человеческой мысли единственно реальным миром. Отец Сергий — колоссальная фигура, святой подвижник — тем не менее и его Толстой обрек при жизни на те же муки, которые выпали на долю Ивана Ильича пред смертью. То же одиночество, полнее которого не бывает на дне морском, те же ужасы и та же безысходность — совершенная беспомощность и неспособность что-либо делать для своего спасения. Толстой меньше всего был склонен к культу великих людей. На грани иного бытия так много «сделавший» праведник отец Сергий и обыкновенный человек Иван Ильич — равно бессильны и беспомощны. Пред лицом новой действительности, в той кромешной тьме, в которую обволакивает Толстой своих героев, столь заметные при дневном свете отличия стираются. Больше того: при дневном свете Толстой сам не умел видеть того, что ему открывалось во тьме. Как негодовал он на апостола Павла за его учение о спасении верой, как возмущался он Фридрихом Ницше за его формулу "по ту сторону добра и зла", вновь воскресившую забытую проповедь великого апостола! И точно, в "общем для всех мире" верой спастись нельзя, в этом мире ценятся и нужны дела, и в нем люди оправдываются не верой, а делами. Но Иван Ильич уже в "общий всем мир" не вернется. И мысли у него, у человека, который может только глядеть на «нее», но ничего не может «делать», совсем иные. "Так что же это? Зачем? Не может быть! А если точно она так гадка и бессмысленна, так зачем же и умирать страдая? Что-нибудь да не так. Может быть, я жил не так, как должно, — приходило ему вдруг в голову. Но как же не так, когда я делал все, как следует? — говорил он себе и тотчас же отгонял от себя это единственное разрешение загадки жизни и смерти как невозможное. Чего же ты хочешь теперь? Жить? Как жить? Жить, как живешь в суде, когда судебный пристав провозглашает: "суд идет". Суд идет, идет суд, — повторил он себе. Вот он, суд. Да я же не виноват, — вскрикнул он со злобой. За что? И он перестал плакать и, повернувшись к стене, стал думать все об одном и том же: зачем, за что весь этот ужас? Но сколько он ни думал, он не нашел ответа. И когда ему приходила, как она приходила ему часто, мысль о том, что все это происходит оттого, что он жил не так, он тотчас вспоминал всю правильность своей жизни и отгонял эту страшную мысль".
Суд идет! Суд идет! Иван Ильич всю жизнь свою сам судил — он знает, что задача правосудия состоит в том, чтобы отделять правых от виноватых по однажды навсегда установленным принципам и воздавать всем по заслугам за их дела. Но это новое фантастическое правосудие — ничего общего с земным судом не имеет. Для него нет норм и законов, для него нет правых — пред ним все виноваты, и особенно тяжко виноват тот, кто подчинялся законам и в добровольном подчинении законам видел свою добродетель.
Этого Иван Ильич вынести не может — его совесть старого испытанного судьи возмущается против такого требования. Ведь новый «страшный» суд стирает всякое различие между добром и злом! Не Иван Ильич один — все люди виноваты! "Противиться (смерти) нельзя. Но хоть бы понять, зачем это? И того нельзя. Объяснить бы можно было, что я жил не так, как надо. Но этого-то уже невозможно признать, — говорил он сам себе, вспоминая всю законность, правильность и приличие своей жизни. Этого-то допустить уже невозможно, — говорил он себе, усмехаясь губами, как будто кто-нибудь мог видеть эту улыбку и быть обманутым ею. Нет объяснения! Мучение, смерть… Зачем?" И ведь Иван Ильич прав, ссылаясь на законность и правильность своей жизни: он не один, за ним стоит весь тот общий мир, к которому он принадлежал и который держится этой правильностью и законностью. Если бы какой-нибудь искусный врач исцелил его, он бы снова вернулся в свой старый суд охранять ту законность и правильность, которым он служил раньше. Я н е хочу этим сказать, что жизнь Ивана Ильича была пределом человеческих достижений. Сущность в том, что на "страшном суде", открывшемся Толстому (анамнезис это или атавизм — предоставляю этот вопрос решить современным теориям познания), высокие жизненные достижения не смягчают невидимого судии. И вообще, нам, по-видимому, не дано знать, чем можно смягчить его, — есть все основания думать, что он беспощаден и неумолим в своих приговорах. "Зачем эти муки? И голос отвечал: а так, ни зачем. Дальше и кроме этого ничего не было". Если суровый обличитель смягчается, то внезапно как-то, по капризу, ни на чем не основанному. От законности и правильности, т. е. от высших общественных и моральных идеалов, нужно безусловно отказаться: все идеалы — добыча моли и ржи. Но кой-что из прошлой жизни Ивана Ильича может выдержать испытание вечности. "В детстве было что-то такое действительно приятное, с чем можно было бы жить, если бы оно вернулось". И когда учился, тоже "было кое-что истинно хорошее, там было веселье, там была дружба, были надежды". Потом во время первой службы у губернатора: "Это были воспоминания о любви к женщине". Как мало похоже открытое Толстым на страшном суде «добро» на то добро, которым обычно грешники откупаются от вечных мук. Как мало оно вообще на «добро» походит! И именно потому, что оно не походит на добро, оно не подлежит суду и суждению — и пройдет сквозь то игольное ушко, через которое не пройдут обоготворяемые "общим для всех миром" верблюды: "законность и правильность" заодно с «приличием» осуждаются как смертный грех. Осуждаются именно за их «автономность», за то, что они, сотворенные человеком, осмелились притязать на вечное бытие. От них, от этих «идеальных» сущностей par excellence, легших в основу нашей земной жизни, нужно отказаться Ивану Ильичу: смерть перерезывает все невидимые нити, которыми мы связаны на земле с себе подобными существами. И абсолютное одиночество, полнее которого нет ни на дне морском, ни под землей, — одиночество, которого не выносят, в котором задыхаются все «законности» и «правильности», т. е. все "идеальные сущности", по самой природе своей есть условие и начало преображения человеческой души. Ни честная жизнь рядового чиновника — такой была жизнь Ивана Ильича, — ни трудное подвижничество отца Сергия на страшном суде им не помогут. Наоборот, отягчат безмерно. Обоим придется отречься от «заслуг» своих и все упование свое возложить не на свои заслуги или свое прошлое и будущее «делание», а на благодатный и творческий случай, который общий для всех разум так презрительно отвергает. Ивану Ильичу "пришло в голову, что то, что представлялось ему прежде совершенной невозможностью, то, что он прожил свою жизнь не так, как должно было, что это могло быть правда. Ему пришло в голову, что те его чуть заметные поползновения борьбы против того, что выше поставленными людьми (не только непосредственным начальством, но и мудрецами сего мира) считалось хорошим, поползновения чуть заметные, которые он отчасти отгонял от себя, что они и могли быть настоящие, а остальное все могло быть не то. И его служба, и его семья, и эти интересы общества и службы, все это могло быть не то. Он попытался защитить пред собою все это. И вдруг почувствовал всю слабость того, что он защищал. И защищать было нечего. А если так, — сказал он себе, — и я ухожу из живых с сознанием того, что погубил все, что мне дано было, а поправить нельзя, — тогда что ж? Он лег навзничь и стал совсем по-новому перебирать всю свою жизнь. Когда утром он увидал лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, каждое их движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью. Он в них видел себя, все то, чем он жил, и ясно видел, что все это было не то, все это был ужасный, огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания. Он стонал и метался и обдергивал на себе одежду. Ему казалось, что она душила и давила его. И за это он ненавидел их".