Иосиф Бродский: труды и дни - Петр Вайль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Совсем иначе он держался в компании, расположенной к нему и ему симпатичной. В сентябре 1970 года я пригласил его и нашего общего друга Я. Гордина к себе на день рождения. Гостей было много, из Москвы приехали В.Муравьев, кажется, М.Нилин. Было шумно, весело, очень молодо. Бродский читал стихи, как мы тогда говорили, потрясающие, в том числе, насколько помню, “Разговор с небожителем” — воистину великое стихотворение.
Мне вместо подарка он принес прелестные шуточные стихи “Почти ода на 14 сентября 1970 года”. В качестве драгоценной реликвии храню этот листок с девятнадцатью строфами, украшенный смешным рисунком: пегас, голая дева, расчесывающая огромным гребнем длинные волосы, лежа на диване, и Орфей, играющий ей на флейте.
Ничем, певец, твой юбилейМы не отметим, кроме лестирифмованной, поскольку вместедавно не видим двух рублей...Мы предпочли бы поднестиперо Монтеня, скальпель Вовси,Скальп Вознесенского, а вовсене оду, Господи прости...
В этих стихах он, так сказать, учитывал мои вкусы, и заканчивались они как бы извинением:
Довольно впрочем. Хватит лезтьв твою нам душу, милый Саша,хотя она почти как наша,но мы же обещали лесть...и пушкинской цитатой:И так начать без суеты,не дожидаясь вдохновенья:“Я помню чудное мгновенье,Передо мной явилась ты”.
Как Маяковский, он мог бы сказать, что “даже ямбом подсюсюкнул”, чтобы угодить мне в тот вечер. Эти стихи Я.Гордин опубликовал с разрешения Бродского и моего — в “Звезде” №5 за 1995 год.
Категоричный в спорах, особенно на людях, стремящийся последнее слово оставить за собой, в разговорах наедине он оказывался иным человеком — и был способен давать мудрые советы, в том числе в сложных житейских и любовных обстоятельствах. “Ты должен сделать то-то и то-то”, — говорил он мне, будучи посвящен в мои тогдашние сердечные дела. Он так бы и поступил, это точно. Будучи моложе меня на четыре года, иногда он казался мне намного старше.
В то же время его поведение, случалось, неприятно поражало предумышленным расчетом. В гости, как правило, он являлся с опозданием, его появление всеми должно было быть замечено и по достоинству оценено. Думаю, стремление первенствовать во всем было связано у него с представлением о поэте как о необыкновенной личности, противопоставленной толпе, в толпу при этом зачислялись те, кто, не имея собственных талантов, был готов преданно “служить и угождать” ему. Наше детство недаром все-таки совпало со сталинским ампиром, гигантоманией, изданием многотомных собраний сочинений классиков (один Шиллер чего стоил!) — и Бродский, может быть, неосознанно, лелеял в душе этот образ поэта — властителя дум, создателя гигантских произведений, титана и богоборца. Не отсюда ли и тяготение его к большим формам, любовь к поэмам, которые уже для Тютчева, не говоря об Анненском или Мандельштаме, представлялись архаикой. Все-таки, должен заметить, и в его собственной работе эта тенденция — отказ от крупногабаритных форм, переход к лирическому короткому сюжету — прослеживается чем дальше, тем отчетливее. Тем не менее и в последние годы он мне говорил: “Надо писать большие стихи, длинное стихотворение читатель прочтет скорее, чем короткое”. Странность этого утверждения имеет свою убедительность и, как ни странно, некоторую парадоксальную правоту.
18 мая 1972 года мы встретились на Крюковом канале, поблизости от студии документальных фильмов, где я подрабатывал тогда. Он сказал мне о предстоящем отъезде (вопрос еще не был окончательно решен, но решался в эти дни в какой-то высокой инстанции). Зайдя по пути к Марине Басмановой, жившей на Римского-Корсакова, чтобы сообщить ей эту новость, мы пошли к нему домой на Литейный — и в моем присутствии раздался телефонный звонок. Звонили из учреждения; Бродский сказал: “Да” — вопрос был решен. Опустив трубку на рычаг, он закрыл лицо руками. Я сказал: “Подумай, ведь могли и передумать, разве было бы лучше?” Нет, лучше бы не было. Речь шла о спасении жизни и спасении дара.
Тогда же он подарил мне оттиск подборки своих стихов, опубликованных на Западе, с шутливой, но красноречивой надписью: “Дорогому Александру от симпатичного Иосифа в хорошем месте, в нехорошее время”. Открывает подборку “Разговор с небожителем”.
Здесь, на земле,где я впадал то в истовость, то в ересь,где жил, в своих воспоминаньях греясь,как мышь в золе,где хуже мышиглодал петит родного словаря,тебе чужого, где, благодарятебе, я на себя взираю свыше...
Это стихотворение я люблю едва ли не больше всех других его стихов. “Здесь, на земле...” В хорошем месте, в нехорошее время.
В ту, последнюю встречу (казавшуюся тогда последней) я тоже дал ему совет, наверное, невыполнимый, но помню, как он серьезно к нему отнесся. “Иосиф, постарайся в стихах обойтись без ностальгии. В стихах она имеет свойство превращаться в пошлость”. Мне кажется, эти слова совпали с его собственным ощущением, он писал мрачно, иронично, мужественно, без сентиментальности.
Мы не виделись пятнадцать лет. Я "навещал его родителей, Марья Моисеевна страдала невыносимо, вспоминать об этом трудно, и потом, когда мы встретились с ним в Соединенных Штатах, я об этом ничего ему не рассказывал: он все знал и без меня. Когда умерла Марья Моисеевна, продолжал приходить к его отцу; вместе с Е.Рейном был в крематории на похоронах Александра Ивановича.
Не хочу, чтобы у читающего эти записки возникло впечатление, что мы были близкими друзьями. В отличие от Рейна, Наймана, Уфлянда, действительно друживших с ним и на житейском уровне, нас связывали прежде всего и главным образом поэтические интересы.
И стихи Бродского по-прежнему оставались частью моей жизни, при этом они менялись, становились еще прекрасней, еще безутешней. Впрочем, куда же еще прекрасней, если еще здесь, в России, он написал “Письма римскому другу” — одно из лучших стихотворений в нашей поэзии. Но там, за границей, в его стихах произошла смена лирического героя, появился “совершенный никто, человек в плаще”, странствующий изгнанник, и мы, подставляя себя на его место, смогли увидеть его глазами и Рим, и Венецию, и Новую Англию, и Лондон, и Париж... Об этом я писал в своих стихах 1974 года, напоминающих, по-видимому, “пропемптикон” — античные стихи на отъезд друга:
Взойдя по лестничке с опаскойНа современный пироскаф,Дуреху с кафедры славянскойОдной рукой полуобняв,Для нас, тебя на горизонтеРаспознающих по огням,Проверь строку из Пиндемонти,Легко ль скитаться здесь и там?
Эти стихи тогда не могли быть опубликованы, но Бродский знал, что я о нем помню и думаю. В моей книге “Прямая речь” (1975) он появился в двух стихотворениях. Во-первых, в стихах “Посещение”:
Приятель мой строг,Необщей печатью отмечен,И молод, и что ему Блок?“Ах, маменькин этот сынок?”— Ну, ну, отвечаю, полегче!..
Он не мог не узнать себя в этой строфе, поскольку его высказывание о Блоке было воспроизведено в абсолютной точности, а молодость и “необщая печать” дополняли портретную зарисовку. О Блоке мы с ним, действительно спорили. Когда-то в юности он обожал Блока. Моя жена, с которой мы познакомились уже после его отъезда, рассказывала, как в одной молодой компании, на свадьбе, когда его попросили поднять тост, он встал и, побледнев от волнения, сказал, к общему изумлению: “Предлагаю выпить за Блока!” А потом разлюбил, блоковские стихи уже казались ему жидкими, водянистыми. Что касается меня, то я Блока то любил, то разлюбливал, то опять любил... и так всю жизнь, до сих пор. Но стоит мне открыть книгу и прочесть “Последнее напутствие”, как все становится на свои места: и не нужна никакая виртуозность, никакие стиховые новшества, — вот последняя правда о жизни, самая печальная и неотразимая в своей безыскусности. (Кстати сказать, эти стихи не такие уж безыскусные: скрытая, тайная рифмовка каждого третьего стиха в пятистрочной строфе с третьим стихом в соседней — тому незаметное, но сладкое, скорее для глаза, чем для слуха, подтверждение.)
И в той же моей книге Бродский мог узнать себя в стихотворении “В кафе”, построенном на перекличке с его “Зимним вечером в Ялте” — он появился в последней строфе, как одно из самых дорогих видений: дороже Ялты, кораллового рифа, “что вскипал у Моне на приехавшем к нам погостить полотне”; речь в стихотворении шла о волшебном перстне: