Переписка - Варлам Шаламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часто думаю над этим и сейчас, особенно когда смотрю на Максима, слушаю его первые лепеты и первые движения к цели. Ах, как хотелось бы поговорить с Вами в иной из здешних долгих вечеров! Много здесь у меня друзей — среди них и такие, кого впервые повстречал еще в 38-м на Неринге — но часто сказывается разница в интересах, не позволяющая выложить все и быть при этом понятым до конца… Конечно, такое письмо тоже не решает проблемы поиска себе подобных… Но все же — оно какая-то отдушина, и, конечно, я впредь буду писать гораздо, гораздо чаще.
А сейчас буду заканчивать. Все равно чувствую себя в долгу перед Вами и вслед за этим письмом вскоре пошлю другое.
Да, что касается адресов, то на счет Демидова Вы правы. Его адрес не известен никому. Говорят — он на Воркуте, но так ли это — не знаю. Адрес Лоскутова[61] могу сообщить лишь служебный. Он работает в магаданской городской больнице, с ним часто видится Кундуш, и, как-то отвечая на письмо Кундуша, я сообщил ему Ваш адрес с тем, чтобы он передал его Федору Ефимовичу.
Если Ф. Е. не писал, но такое намерение у меня есть. Не знаю, когда приведу его в исполнение, но несомненно как-нибудь напишу. Вот адрес Кундуша: Магадан, седьмой рабочий городок, комендатура. Там он живет с женой и сыном и как будто никуда не собирается.
Да, я не написал Вам ничего связного о рождении сына — наш мальчик родился 26-го сентября 54-го года. Вопреки моим опасениям — и, вдруг скажутся года настоящего и скрытого голода! — малыш появился удивительный! Конечно, в моем возрасте откровение радости, может быть, дело слишком позднее и поэтому со стороны смешное, но я их не скрываю. В следующем письме я пошлю Вам фотографии, и Вы, надеюсь, согласитесь, что пока это лучшее мое произведение. Впрочем, нужно воздать должное матери. Вероятно, именно от нее Максим унаследовал не только серые глаза, но и отменное здоровье. Лиля оказалась во всех отношениях молодцом, и мне все приятнее сознавать, что я не ошибся, избрав ее в жены и матери своего ребенка. (Что-то грамматически не то, но по существу правильно.) Лиля шлет Вам привет и заверения в неизменном своем уважении ко всем Вашим достоинствам и даже недостаткам.
И так — руку, Варлам Тихонович!
Пишите, не смущаясь моим длительным молчанием. Вы молодец! Вы так и делаете и спасибо Вам за это.
В.Т. Шаламов — А.З. Добровольскому
Туркмен, 13 августа 1955 г.
Дорогой Аркадий Захарович.
Тон моего предыдущего письма «не скорбно холодный», как вы изволили выразиться, а только скорбный, но ни о какой холодности в моем отношении к Вам не может быть и речи. А скорбный — это имеет основание, резон. Сколько людей ушло из моей жизни, таких, которых хотелось бы сохранить возле себя, ушло безвозвратно; сколько в памяти живых, ставших мертвыми, и как мало мертвых, оставшихся навсегда живыми. И мне просто больно (с годами все больнее) терять этих уходящих. Я никого не виню и не жду никаких извинений. Понять я могу любое состояние, мне кажется, и Ваше, думаю, что понимаю. Но ведь не легче мне от этого. С такой опаской, так робко и осторожно открываешь кусочек души, которая ведь сохранена, сбережена, несмотря на все эти годы, тревожно радуешься этому, такой редчайшей возможности, и ей отвечает безмолвие или короткая светская открыточка — отписка.
Сильнее от вольной жизни стать нельзя. Наша гордость и наша сила — в нашем прошлом, и сознание этой силы и дает право жить. Иначе так понятна судьба Калембета, Миллера, Минина. Я много думал еще на Севере об этих смертях, об их логике и объяснял для себя их, как показало время, — правильно. Если будет утеряна высота наших горных хребтов, если мы будем искать изменений, приспособлений, прощений, — все будет кончено, нам не устоять перед намыленной веревкой, если совесть не стала звуком пустым.
Отцовские радости — великие радости, как ни смутно в это время, в раннем детстве у ребенка, в грудном возрасте чувство родства. Привязанность же, собственно отцовство рождается, мне кажется, несколько позже — в отличие от чувства материнства — такого понятного и физически простого. Объяснение тому факту, что никто не написал у нас семейного романа, следует искать в неустойчивости быта, в перманентности какой-то неустойчивости, в этом одно из подтверждений грустного наблюдения о противоестественности нашей жизни. Кстати, один из писателей, хороших писателей, делал подобные исследования. Это автор «Семьи Иванова» и немногих [других] рассказов Андрей Платонов. Но ему не суждено было стать признанным писателем, и слишком больших мучений стоило ему напечатание трех-четырех вещей. Сейчас он умер.
Согласен, что показ общества может быть единственно правомерно и полно сделан через семью — первичную ячейку всякого прошлого, настоящего и будущего, я, конечно, прохожу мимо трудов этого пошляка Макаренко. Ничего бы мне так не хотелось, как найти время и силы для работы по разоблачению этого дутого авторитета, который даже побои возводил в педагогический принцип и который каким-то обидным образом оказался во главе «педагогической» школы. Я показал бы внутреннюю фальшь «Флагов на башне» и «Педагогической поэмы» с ее ложной уголовной романтикой. «Педагогическая поэма» — это арьергардное сражение, сползание в лед «перековок» и Беломорканалов (120 писателей — читайте, читайте!). Насчет «времени», когда у детей были «бабушки», — вполне с вами согласен. Помнится, Гельвеции в своем сочинении очень тонко отмечает враждебность поколений и, как следствие этого, дружбу дедов с внучатами и значение дедовского воспитания для внука. Перечтите-ка, в библиотеке, наверное, найдется Гельвеции.
Еще о семьях. Одной из любимых, выношенных тем моих была тема колымской семьи с ее благословенными браками «на рогожке», с ее наивной и трогательной ложью мужа и жены (в лагере), диктуемой страстным желанием придать этим отношениям какой-то доподлинный вид, лгать и заставлять себя верить, писать на старую семью и создавать новую, — благость взаимных прошений, новая жизнь в новом мире, означаемая старыми привычными словами, — и все это отнюдь не профанирование любви — брака, а полноценная, пусть уродливая, как карликовая береза, но любовь. Это бездна энергии, которая тратится для личной встречи. Эта торопливость в «реализации» знакомства. Это crescendo развития романа — и светлое, горящее настоящим огнем, настоящей честностью и долгом все великолепие отношений (хотя бы, как у Португалова и Дарьи, роман, перед которым ей-ей бледнеет все, о чем читалось), и много, много не уложить в письмо.
Здесь — книга, и, если Бог даст силы и время, я напишу ее. Но я измучен, измучен дурацкой работой, отсутствием всякой Душевной поддержки во всех моих начинаниях и мечтах, когда нужно проверить слово, идею, сюжет и не с кем. Я думал, неужели я такая бездарность, что не могу заставить людей выслушать себя. Мне есть, о чем сказать, и, кажется, я знаю, как это сказать. Печататься? Это вопрос не первый для меня. Мне даже с Севера писали: «Почему вы не попробуете печатать свои стихи, раз они хорошие». Пастернак показывал их многим своим знакомым и после передачи по моему адресу комплиментов утешал меня: «Ваши стихи будут печататься тогда, когда я буду свободно печататься». И он тоже не понял, что мне не это важно. Нет, не так. Мне важно, очень важно отдать на растерзание все написанное, очень важно. Но все же — не главное. А главное, мне хотелось бы выговориться на бумаге. А времени нет, нет ни на что. Переводчики обещают учить меня языкам, художники — ввести в дома людей живописи, — десятки приглашений, которыми я не могу, не имею времени воспользоваться, потому что я получаю какие-то гайки на складе. Известная замкнутость и необщительность, отличавшие меня и в юношеские годы, не могли не усилиться за 17 лагерных лет — я ведь еще в Соловецких лагерях бывал.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});