Продай свою мать - Эфраим Севела
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В школе она вступила в комсомол и сразу же повесила над кроватью в своей комнате портрет Николая Островского, слепого инвалида гражданской войны, фанатичного коммуниста, автора книги «Как закалялась сталь». Эту книгу советская власть умело использовала в пропагандных целях, давая юным, жаждущим романтики и подвигов умам увлекательный пример для подражания. Книга воспитала несколько поколений молодых коммунистов. Она стала своего рода библией для моей Руты.
В присутствии дочери мы уже не рисковали критиковать советскую власть. Она мгновенно вскидывала свои темные мохнатые ресницы и устремляла на нас недобро сверкающий взгляд. Мы умолкали под этим взглядом, нам порой становилось даже жутковато.
Рута из той породы людей, которые не могут жить без веры, идеала. Религию и Бога атеистическая советская власть ей не дала. Взамен предложив себя, сладко-заманчивые идеалы коммунизма, который, по предвидению Карла Маркса и Владимира Ленина, должен принести счастье человечеству, сделав всех людей равными и свободными.
Однако где-то в тайниках души она оставалась нежной и ласковой девочкой и часто, оставаясь со мной наедине, обнимала меня, целовала и нашептывала на ухо по-детски наивные и трогательные признания в любви.
Матери она сторонилась с самых ранних лет. Ее отпугивал острый запах спиртного, который часто исходил от Лаймы, и она морщилась и кривилась, когда та обнимала ее, и старалась вырваться из объятий и убежать. Лайма страдала, видя, как дочь чуждается ее, но бросить пить не могла, а, наоборот, пила еще больше, заливая свое горе. Ссориться с дочерью, прикрикнуть на нее, оскорбить обидным словом, как она это позволяла со мной, Лайма не смела. Она боялась Руты. Боялась ее решительного, не знающего компромиссов характера и понимала, что первая же открытая ссора сделает их окончательно чужими людьми и на примирение не будет никакой надежды.
Я не раз видел, как Лайма, простоволосая, неумытая, с тяжелой с похмелья головой, наблюдает из своей спальни, как я одеваю девочку, кормлю ее завтраком и провожаю в школу. Потом она прилипала к оконному стеклу, когда Рута выходила из дому, и украдкой любовалась своей дочерью.
Рута меня расспрашивала о войне, о гетто, о гибели моей матери и сестренки Лии, о том, как я спасся и скрывался в нашем доме, где тогда жила ее мать Лайма с родителями. Мои рассказы она слушала с горящими глазами, переживая все с такой остротой, словно это происходило с ней и ее убивали дубинкой по голове, как бабушку, из нее выкачивали кровь до последней капли, как из ее тети Лии, которая так и не стала старше семи лет. О родителях Лаймы я не распространялся и лишь говорил девочке, что эти ее дедушка с бабушкой погибли во время войны, а подробности их гибели никому не известны.
Рута настояла, чтобы я с маленьких фотографий своей матери и сестры, которые я случайно нашел после войны в бумажном хламе, сделал увеличенные портреты, и она сама склеила из картона рамки и повесила в своей комнате по обе стороны портрета своего слепого кумира — Николая Островского.
Фотографий же Винцаса и его жены она в своей комнате не повесила. Они висели в спальне у Лаймы, и Рута, интуитивно чуя какую-то жуткую тайну за этими крестьянскими лицами, больше о них не расспрашивала.
Но утаить правды от нее не удалось. Кто-то, — я так и не добился у Руты, кто это сделал, — рассказал ей, чем занимался во время войны Винцас и что он жив до сих пор и отбывает за свои преступления пожизненный срок в Сибири.
Она не устроила ни истерик, ни сцен. Пришла ко мне бледная, кусая, как это делала, волнуясь, Лайма, губы и тихим, безжизненным голосом рассказала обо всем, что узнала. Я молчал. Что мог я ей сказать? Возражать было нелепо, лгать дальше бессмысленно.
— Папа, как жить после этого? — спросила она, опустившись на колени и обняв мои ноги.
— Я ведь живу, — пожал плечами я.
— Он убил мою бабушку! И считается моим дедом? — Ее сверкающие глаза были снизу устремлены на меня.
— Можешь не считать его дедом, — сказал я.
— Но во мне же его кровь! Кровь убийцы и палача!
— В тебе же и кровь бабушки. Невинной жертвы. Доброго и честного человека. И от тебя зависит, чтобы именно эта кровь в тебе победила.
— Я должна пойти в комитет комсомола и все рассказать… Какого я происхождения…
— Они и без тебя это знают.
— Почему же молчат?
— Потому что сын за отца не в ответе, тем более за грехи дедушки.
— Я все же пойду и все выложу. А то еще решат, что я знала и скрывала.
В том учреждении, куда она явилась каяться, ей действительно сказали, что о ее деде Винцасе им все известно, и весь дальнейший разговор был почему-то обо мне, ее отце, который в свое время был обвинен в космополитизме и низкопоклонстве перед Западом — больших грехах перед советской властью.
Совершенно растерянной пришла ко мне Рута. В ту ночь мы проговорили очень долго, почти до рассвета. Я объяснил ей в очень осторожных выражениях обстановку того времени и гонения, которым я подвергался лишь за то, что был евреем.
— Так чем же отличаются коммунисты от фашистов? — вскинула она на меня свои темные, как вишни, глаза.
Когда я не нахожу ответа, я пожимаю плечами.
И тогда Рута заплакала.
— Бедный мой папочка… — всхлипывала она. — Бедная бабушка, бедная тетя Лия… бедные мы все… кроме мамы.
— Твоя мама — несчастный человек.
— Она не еврейка. Почему ей плохо?
— Думаешь, только евреям бывает худо?
— Евреям всегда хуже всех… И в войну… и после войны… И при фашистах… и при коммунистах… Папа, скажи мне, кто я?
— Когда подрастешь и будешь получать паспорт, сможешь сделать выбор. Ты в равной степени и с равным правом можешь считать себя литовкой и можешь…
Она не дала мне договорить:
— Я запишусь еврейкой!
— Не знаю, — покачал я головой. — Зачем тебе ненужные страдания?
— Как зачем? Я ведь твоя дочь! Твоя! И если тебе худо, я разделю с тобой все… все то, что нам, евреям, на нашу долю придется.
Она еще тогда не подозревала, какое нелегкое испытание выпадет вскоре на ее долю.
А пока мы продолжали жить втроем: я, Лайма и Рута в нашем доме на Зеленой горе. Лайма уже больше не пела в ресторане. Из-за того, что окончательно спилась и потеряла голос. Никакой оркестр не стал бы держать певицу, после первого же антракта умудряющуюся напиться так, что стоять на эстраде не может и раскачивается, опрокидывая пюпитры с нотами, и музыкантам приходится поддерживать ее сзади, чтобы не рухнула на пол.
Мне удалось устроить ее в лечебницу. Но она оттуда сбежала и вернулась домой в больничном халате и в тапочках. Зимой. Она кричала, что я хочу от нее избавиться, кидалась на меня с кухонным ножом и грозилась покончить с собой, если я еще раз попытаюсь сбыть ее в лечебницу.
Мне везло с алкоголиками. Григорий Иванович Таратута, бывший комендант города, изгоняемый отовсюду, куда бы его ни пытались пристроить сердобольные прежние собутыльники, спился окончательно. Он бы и умер где-нибудь в канаве, не подбери его наша буфетчица Соня — худая, как ведьма, с металлическими зубами, не первой молодости вдова. Майор безропотно принял ее опеку, поселился у нее и стоически спал с ней, оговорив себе за это право пить в меру и только дома то, что буфетчица приносила из ресторана. Денег карманных ему Соня не давала, и он бродил по городу, довольно опрятно одетый и ухоженный, и искал старых приятелей, которые не откажут поставить ему хоть сто граммов водки и выслушать его новую догадку о том, почему почти все руководители СССР — антисемиты: они почти все женаты на еврейках. Только теперь Таратута их стал понимать.
Своим самым близким приятелем Григорий Иванович считал меня. И мне он тоже жаловался на свою кормилицу, буфетчицу Соню, на ее скупость, крикливость, и говорил, что если и не был антисемитом, то теперь им становится. Я успокоил его, сказав, что он и прежде не очень жаловал евреев, и он не стал спорить со мной. Потому что не желал меня сердить до того, как я поставлю ему выпить. Когда Григорий Иванович испытывал жажду, он становился очень покладистым.
Но стоило ему выпить, а ему много не требовалось, чтобы впасть в состояние сильного опьянения, и передо мной уже сидел не жалкий сожитель буфетчицы Сони, а грозный комендант города, майор Таратута. Взгляд склеротических воспаленных глаз становился твердым и решительным, усы расправлялись на морщинистом и дряблом лице, и в голосе появлялись зычные нотки.
И вот тогда он начинал, поучать меня, что мы, евреи, сами виноваты в своей злосчастной судьбе. Потому что лезем вперед других. До всего нам дело. Повсюду суем свой нос. И я с горечью сознавал, что в его суждениях, невзирая на то что он пьян, было немало логики.
— Посуди сам, — рассуждал он, не обращая внимания на то, что нас слышат чужие уши за соседними столиками, хулить евреев в открытую тогда уже не считалось преступлением в государстве, провозгласившем основой своей политики интернационализм и дружбу народов. — Кто такие евреи? Сказки про распятие Христа мы отметаем, как атеисты, но народ-то, простой народ, а его большинство, он — масса, этого евреям до сих пор простить не может. Есть у вас своя земля? Есть у вас свой язык? Ни хрена нету. Только длинные еврейские носы и мировая скорбь в глазах. Живете на чужой земле… и коверкаете чужой язык. Ну, сидели бы себе тихо и не рыпались. Не лезли к другим, которых большинство, с поучениями, как жить. И тогда, ручаюсь, куда реже бы били вашего брата. Вас бы просто не замечали. И в этом для вас, поверь мне, было бы спасение. Ниже травы, тише воды. Не высовываться! А как на самом деле вышло? В России революция, кровь течет рекой. Кто ходит в зачинщиках, кто в Чека рубит головы? Евреи. Эх, и разыгрались на русской кровушке. Даже своей жизни не щадят. На самых верхах позиции заняли. Что в армии, что в правительстве. Я не скажу, что среди них было мало толковых и честных коммунистов, скажем, Яков Свердлов, наш первый президент. Или тот же Троцкий… — При этом имени он понизил голос и оглянулся по сторонам. — Или, скажем, герой гражданской войны Иона Якир. Революция дело такое: кто был ничем, тот станет всем, и наоборот. Так вот те-то, что стали ничем, проигравшая сторона, белая Россия, всю вину за свое поражение на евреев свалила и так их возненавидела, как никогда прежде. Им мерещилось, что все коммунисты — сплошные евреи.