Баудолино - Умберто Эко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что это вы строите? — спросил он для завязки разговора. Один из генуэзцев, покосившись по-песьи, ответил: хотим построить машину, чтоб чесать себе дрын. Так как вся ватага заржала и было совершенно ясно, что смеются над ним, Баудолино (которому уже достаточно обрыдло прикидываться смирным купцом и таскаться на чахлой мулице, в то время как в переметном тюке у него таился, аккуратно замотанный в штуку сукна, меч имперского министериала) без промедления уведомил его, изъясняясь на диалекте Фраскеты, который вдруг — после стольких-то лет отвычки! — сам слетел с его уст, что ему-де лично не требуются для этой надобы машины, потому что он привык, чтобы дрын, который, кстати, у приличных людей называется членом, ему чесали ваши потаскухи, ваши мамаши! Генуэзцы не полностью прочувствовали точный смысл его слов, но общую идею уловили. Они побросали свои занятия и, подбирая с земли кто камень, кто кривой кол, начали группироваться полукругом около мулицы. К великому счастью, именно в это время и в это место пожаловала некая кавалькада, в которой один из всадников имел вид благородного рыцаря, и они на франкском языке, перемешанном с латынью, с провансальским и еще черт знает с каким, заявили генуэзцам, что этот-де паломник говорит как один из местных, и следовательно, те не имеют права задерживать его на его собственной земле. Генуэзцы заспорили, закричали, что этот молодчик расспрашивает и выведывает, и он шпион. Рыцарь ответил, что если император засылает сюда шпионов, то это к лучшему, пускай узнает, что в здешних краях закладывается город именно в пику императору. И обратился к Баудолино: — Вроде я тебя прежде не видел, но, чать, ты здесь не впервые. Почто вернулся? Подсоблять на стройке?
— Твоя светлость, — почтительно отвечал Баудолино, — я урожденный из Фраскеты, но много лет как уехал отсюда и не ведаю ничего о делах, что затеваются тут. Меня звать Баудолино, я сын Гальяудо из семьи Аулари…
Он не успел договорить фразу, как из группы этих новых проезжих какой-то дед, седовласый и с сивою бородою, угрожающе взметнул палку и взвизжал: — Подлый ты и бессовестный обманщик, да падет тебе стрела на голову, как ты смеешь поганить имя сына моего Баудолино, бедного отрока, я ведь и есть тот Гальяудо и вдобавок из Аулари, как и он, то есть сын мой, его свели из дому множество лет назад, забрал какой-то барин алеманский, загорский, заморский, шут знает, небось из тех, кто таскает ученых обезьян по базарам, потому что о несчастном моем парне я с тех пор не имел ни известия ни привета, и прошло столько уж лет, что пора уж ему было скончаться, и вот мы с болезной моей хозяйкой уже тридцать лет проливаем по нем слезы, о горькое бездолье моей жизни! А и без того я мыкался в нужде в вековечной! Но что стоит потерять родимую кровину, никому нету моготы понять, коль самому не доводилось!
В ответ Баудолино завопил: — Отец, так это ты и есть! — и тут голос его почему-то осекся и слезы залили глаза, но льющиеся слезы не способны были скрыть великую радость. И добавил, овладев голосом: — И никакие не тридцать лет вы проливаете слезы, потому что я уехал ровнешенько тому назад тринадцать, и ты должен быть доволен, потому что я провел их с толком и вышел в люди. — Дедок подлез под самую морду мулицы, чутко вперился Баудолино в лицо и проговорил: — Да и ты, однако, ты и есть! Хотя и миновало тридцать лет, но твоя лукавая харя все такая же, как была! Ну, скажу тебе со всей прямотою: хоть и вышел ты вроде, как рассказываешь тут, в люди, но с родителем своим ты не моги сметь спорить, и если я говорю, что тридцать, значит, мне они за тридцать показались, и за эти тридцать лет мог бы, бездельник, хоть какую-нибудь весточку послать, этакая ты каналья, погубление всего нашего рода, слазь сюда с твоей лядащей скотины, ведь она, поди, краденая, дай я тебе влуплю за это батогом по хребту! — И он схватил Баудолино за сапог, стягивая с мулицы, однако в этот миг встрял тот, кто казался над ними всеми воеводой. — Ты что, Гальяудо, ты смекни, встречаешь сына через тридцать лет…
— Тринадцать, — поправил Баудолино.
— А ты заткнись, у меня с тобой разговор особый! Однако смекни, папаша, встречаешь через тридцать лет, тут по порядку надо вам обниматься и возносить благодарение Господу, черти вас побери совсем и к дьяволу!
Баудолино тем временем действительно спешился и готовился бросаться в объятия Гальяудо, который, стоя перед ним, заплакал, но тот же главный, который казался воеводой, снова влез в середину и ухватил Баудолино за шиворот. — А вот если у кого и найдутся к тебе старые счеты, то учти, что у меня.
— Кто ж ты такой? — спросил Баудолино.
— Я Оберто из Форо, хотя ты об этом не знаешь и не помнишь ничего. Когда мне было десять лет, мой родитель оказал вам честь, заехал к вам на двор посмотреть бычков, торговал он бычков у твоего папаши… Я был одет как подобает сыну рыцаря, и отец не разрешал мне входить в ваш хлев, чтоб не запачкался. Я ждал его около дома, свернул за угол, а там ты терся, грязный, вонючий, прямо из кучи назема. Ты подошел ко мне, присмотрелся и спросил: играть будешь? Я как дурак сказал: буду. Ты мне дал пинка и я улетел в свиное корыто. Отец за перепачканный новый наряд вечером меня выдрал…
— Понятно, — сказал Баудолино. — Но прошло тридцать лет…
— Во-первых, тринадцать, а во-вторых, я с того дня все жду случая поквитаться, потому что никогда меня так не унижали. Пока рос, я каждый день обещал себе, что вот попадется мне сынок того Гальяудо и я прикончу его.
— И теперь ты меня прикончишь?
— Теперь нет. То есть теперь уже нет. Потому что мы здесь занимаемся важным делом, строим город, чтобы воевать против императора, пускай-ка он снова сунется на наше место… так что подумай сам, можно ли мне терять время, тебя приканчивать! Подумай! Целых тридцать лет…
— Тринадцать.
— Целых тринадцать лет я носил эту занозу в сердце, и тут в самый интересный момент, когда я наконец тебя нашел, злоба прошла.
— Вот так со мной поговоришь, ан глядь…
— Ладно, кончай зубоскалить, обнимись с отцом. Потом, если ты извиняешься за ту историю со свиным корытом, то тогда, тут рядом обмывают окончание одной постройки, и в этих случаях берется бочка вина, настоящего праздникового, и, как говаривали наши пращуры, все упиваются в гогу-магогу.
Через какие-то минуты Баудолино сидел в трактире и давался диву: еще и города толком нет, а кабак у них уже налажен. Стоят столы и скамьи на улице под красивым навесом. Ясно, в эту холодень, по справедливости, все пошли во внутреннюю залу, всю обставленную бочками, и с длинными деревянными столами, а на столах было наставлено добрых кружек, на блюдах наложено колбас из ослятины, которые (объяснял Баудолино ужасавшемуся Никите) поначалу смахивают на такие раздутые бурдючки, ты их — пших! — протыкаешь ножичком и кидаешь в котел с чесночным маслом, и выходит невозможно описать какой смак. Поэтому все участники застолья лучатся довольством, воняют чесноком и не вяжут лыка. Оберто из Форо торжественно объявил о возвращении сына Гальяудо Аулари, и большинство присутствующих начало лупить Баудолино по плечам что есть силы, а тот сперва таращился на них, силясь припомнить имя, а потом, с ответным хлопанием, узнавал и выкрикивал, как зовут то того, то этого, и тут конца-краю не предвиделось. — О господи, ты же Скаккабароцци, а ты Куттика из Кварньенто, а ты, погоди, не надо говорить, я сам хочу вспомнить, да ты же Скварчафики! А ты, выходит, Гини? Или Порчелли?
— Нет, вон он Порчелли, вон тот самый, с кем вы всегда кидаетесь камнями! А я был другой, я был Гино Гини, и, по правде говоря, им же до сих пор и остался. Мы с тобой зимой удили в проруби, помнишь?
— Господи Иисусе, а ведь и правда, ты Гини. И ты, как я помню, был великий дока продавать! Мог продать что угодно! Даже козье дерьмо! Ты ведь всучил кизяк одному паломнику, будто это мощи святого Баудолина?
— А как же. Да я и стал купцом: с планидой не поспоришь. Тогда скажи еще, кто вон тот, видишь, вон я показываю…
— Ну, ясное дело, Мерло! Мерло, что я тебе всегда говорил?
— Ты говорил: везет тебе, Мерло, ты такой глупый, никто тебя не лупит… Но, по правде, несмотря на глупость, мне все-таки влупили, — и он поднял правую руку с культей вместо кисти. — Во время осады Милана, десять лет тому назад.
— Вот то-то же, я и хотел спросить! Сельчане Гамондио, Бергольо и Маренго, вы и тогда под Миланом, и всегда вообще сражались за императора! Как же случилось, что вы теперь строите город ему в пику?
Ну, тут все бросились втолковывать, и единственное, что Баудолино раскумекал в безумном оре, было: в окрестностях старого замка и церкви Святой Роборетской Марии возводится вот этот город, который заложили обитатели ближайших селений, тех самых Гамондио, Бергольо и Маренго. К ним присоединились выходцы из других мест с чадами и домочадцами, целые выводки из Ривальты Бормиды, из Бассиньяна, из Пьовера, и стали строить дома для будущей своей жизни. Дошло до того, что в месяце мае трое из них: Родольфо Небия, Алерамо ди Маренго и Оберто дель Форо, приехали в собрание представителей городов, которое проходило в Лоди, и заявили о присоединении их нового города к уже объединившимся коммунам. Даром что этот город существовал, по положению на май месяц, скорее в их намерениях, нежели на берегу реки Танаро. Однако народ провкалывал диким образом все лето, всю осень, и ныне город, можно считать, почти готов. Готов остановить армию императора, когда бы ни вознамерился тот, по своему дурному обыкновению, заявиться опять в Италию.