В круге первом (т.2) - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они истязали друг друга до измождения. Никак не мог бы сейчас представить Иннокентий Володин, что имеет влияние на его судьбу нудный изматывающий ночной спор двух арестантов в одиноком запертом здании на окраине Москвы.
Оба хотели быть палачами, но были жертвами в этом споре, где спорили, собственно, уже не они, потерявшие ведущие нити, — а два истребительных разноимённых потенциала.
Именно эти потенциалы они и ощущали друг в друге отчётливо, безошибочно — вчерашних или завтрашних слепых безумных победителей, непробиваемо-бесчувственных к доводам рассудка, как эти тюремные стены.
— Нет, ты скажи мне: если ты всегда так думал — как ты мог вступить в комсомол? — почти рвал на себе волосы Рубин.
И второй раз за полчаса Сологдин от крайнего раздражения раскрылся без надобности:
— А как мне было не вступить? Разве вы оставляли возможность не вступить? Не был бы я комсомольцем — как ушей бы мне не видать института! Глину копать!
— Так ты притворялся? Ты подло извивался!
— Нет! Я просто шёл на вас под закрытым забралом!
— Так если будет война, — у сражённого последней догадкою Рубина даже сдавило грудь, — и ты дотянешься до оружия…
Сологдин выпрямился, скрещая руки, и отстранился как от проказы:
— Неужели ты думаешь — я защищал бы вас?
— Это — кровью пахнет! — сжал Рубин кулаки, волосатые у кистей.
Говорить дальше или даже душить, или даже бить друг друга кулаками — всё было слишком слабо. После сказанного надо было хватать автоматы и строчить, ибо только такой язык мог понять второй из них.
Но автоматов не было.
И они разошлись, задыхаясь — Рубин с опущенной, Сологдин — со вскинутой головой.
Если раньше Сологдин мог колебаться, то теперь-то с наслаждением влепит он удар этой своре: не давать им шифратора! не давать! Не катить же и тебе их проклятой колесницы! Ведь потом не докажешь, как они были слабы и бездарны! Нагалдят, нагудят, назвенят, что всё — от закономерности, что быть иначе не могло. Они свою историю пишут, не упускают! все внутренности в ней переворачивают.
Рубин отошёл в угол и сжал в ладонях стучащую волнами боли голову. Ему прояснялся тот единственный сокрушительный удар, который он мог нанести Сологдину и всей их своре. Ничем другим их не проберёшь, меднолобых! Никакими фактическими доводами и историческими оправданиями потом не будешь перед ними прав! Атомную бомбу! — вот это одно они поймут. Перемочь болезнь, слабость, нежелание — и завтра с раннего утра припасть, принюхаться к следу этого анонима-негодяя, спасти атомную бомбу для Революции.
Петров! — Сяговитый! — Володин! — Щевронок! Заварзин!
70
Уже заполночь Иннокентий и Дотнара возвращались домой в такси.
На пустеющие улицы, забеляя огляд на дома, густо падал снег. Он опускался спокойствием и забвением.
Та ответная теплота к жене, вызванная сегодня в доме тестя её внезапной покорностью, та теплота не минула и сейчас, за кромою глаз людских. Дотти непринуждённо переполаскивала — о том и о тех, кто был на вечере, о трудностях и надеждах с клариным замужеством, — Иннокентий дружелюбно слушал её.
Он отдыхал. Он отдыхал от невмещаемого напряжения этих суток, и почему-то ни с кем бы не было ему так хорошо отдыхать сейчас, как с этой любленой, опостылей, клятой, брошенной, изменившей женщиной, и всё равно неотъёмной, и всё равно содорожницей.
Он нерассудно обнял её вокруг плеч.
Ехали так.
Им самим же отвергнутые касания этой женщины сейчас опять заныли в нём.
Он покосился. Покосился на её губы. На эти единственные, слияние с которыми можно длить, и длить, и длить — и не пресыщает. Были поводы Иннокентию узнать, что так бывает редко, почти никогда. Были поводы ему узнать, что не соединяется в одной женщине всё, что хотели бы мы. Губы, волосы, плечи, кожу и ещё многое надо было бы по частям, по частям собирать из разных в одну, как природа не хочет делать. А ещё собирать — душевные движения, и нрав, и ум, и обычай.
Можно простить Дотти, что не всем она одарена. Ни у кого нет всего. У неё есть немало.
Вдруг вошла ему такая мысль: что, если б эта женщина никогда бы не была его женой, ни любовницей, а заведомо принадлежала другому, но вот так он обнял бы её в автомобиле, и она покорно ехала бы к нему домой — что б он к ней сейчас испытывал?
Почему тогда он бы не ставил ей в вину, что она побывала в чужих руках, и во многих? А если это его жена — то оскорбительно?
Но дикое и презренное он ощущал в себе то, что вот такая, попорченная, она ещё гибельней его к себе тянула. Он почувствовал это сейчас.
И снял руку.
Конечно, всё было легче, чем думать, как за ним охотятся. Как, может быть, дома ждёт его сейчас засада. На лестничной клетке. Или даже в самой квартире — ведь им нетрудно открыть, войти.
Он даже ясно, уверенно представил: именно так! уже затаились в квартире и ждут. И как только он откроет — выскочат в коридор из комнат и схватят.
Может быть, последние минуты его вольной жизни и были — эти покойные минуты на заднем сиденьи в обнимку с Дотти, не подозревающей ничего.
Может быть, пришла всё-таки пора сказать ей что-то?
Он посмотрел на неё с жалостью, даже с нежностью, — а Дотти сейчас же вобрала этот взгляд, и верхняя губа её мило вздрогнула, по-оленьи…
Но что б он мог ей в трёх словах сказать — и даже не при таксёре, уже разочтясь? Что не надо путать отечества и правительства?.. Что такое надчеловеческое оружие преступно допускать в руки шального режима? Что нашей стране совсем не надобно военной мощи — и вот тогда мы только и будем жить?
Этого почти никто не поймёт среди власти. Не поймут академики! — особенно те, кто сами кропают эту бомбочку. Что же способна понять разряженная и жадная к вещам жена дипломата?
Ещё он сам себе напомнил эту неуклюжую манеру Дотти — разрушить всё настроение задушевного разговора каким-нибудь неуместным, неверным, грубым замечанием. Нет у неё тонкости, никогда не было — и как же человеку узнать о том, чего никогда у него не было?..
В лифте он не смотрел ей в лицо. Ничего не сказал на площадке. Открыл одним ключом, вставил поворачивать английский, естественно отступил пропустить её вперед — а пропускал-то в капкан! — но, может, лучше, что её первую? она ничего не теряет, а он увидит и… — нет, не побежит, но пять секунд лишних будет думать!..
Дотти вошла, зажгла свет.
Никто не кинулся. Не висело чужих шинелей. Не было чужих небрежных следов на полу.
Впрочем, это ещё ничего не доказывало. Ещё все комнаты надо осмотреть.
Но уже сердце верило, что нет никого! Сейчас — на засов, на другой засов! И ни за что не открывать! — спят, нету…
Распахивалась тёплая безопасность.
И соучастницей безопасности и радости была Дотти.
Он благодарно помог ей снять пальто.
А она наклонила перед ним голову, так, что он затылок видел её, этот особенный узор волос, и вдруг сказала с покаянной внятностью:
— Побей меня. Как мужик бабу бьёт… Побей хорошенько.
И — посмотрела, в полные глаза. Она не шутила нисколько. Даже был признак плача, только особенный, её: она не плакала вольным потоком, как все женщины, а лишь единожды чуть смачивались глаза и тут же высыхали, черезмерно высыхали, до тёмной пустоты.
Но Иннокентий — не был мужик. Он не готов был бить жену. Даже не задумывался, что это вообще можно.
Он положил ей руки на плечи:
— Зачем ты бываешь такой грубой?
— Я бываю грубой, когда мне очень больно. Я сделаю больно другому и за этим спрячусь. Побей меня.
Так и стояли, беспомощно.
— Вчера и сегодня мне так тяжело, мне так тяжело…
— пожаловался Иннокентий.
— Знаю, — уже поднимаясь от раскаяния к праву, прошептала сочными, сочными, сочными губами Дотти.
— А я тебя сейчас успокою.
— Вряд ли, — жалко усмехнулся он. — Это не в твоей власти.
— Всё в моей, — глубокозвучно внушала она, и Иннокентий стал верить.
— На что ж бы моя любовь годилась, если б я не могла тебя успокоить? И уже Иннокентий погрузился в её губы, возвращаясь в любимое прежнее.
И постоянный перехват угрозы в душе отпускал и поворачивался в другой перехват, сладкий.
Они пошли через комнаты, не разъединяясь и забыв искать засаду.
И погружённый в тёплую материнскую вселенную, Иннокентий больше не зяб.
Дотти окружала его.
71
И наконец шарашка спала.
Спали двести восемьдесят зэков при синих лампочках, уткнувшись в подушку или откинувшись на неё затылком, бесшумно дыша, отвратительно храпя или бессвязно выкрикивая, сжавшись для пригрева или разметавшись от духоты. Спали на двух этажах здания и ещё на двух этажах коек, видя во сне: старики — родных, молодые — женщин, кто — пропажи, кто — поезд, кто — церковь, кто — судей. Сны были разные, но во всех снах спящие тягостно помнили, что они — арестанты, что если они бродят по зелёной траве или по городу, то они сбежали, обманули, случилось недоразумение, за ними погоня. Того полного счастливого забытья от оков, которое выдумал Лонгфелло во «Сне невольника», — не было им дано. Сотрясенье незаслуженного ареста и десяти— и двадцатипятилетнего приговора, и лай овчарок, и молотки конвойных, и терзающий звон лагерного подъёма — просочились к их костям сквозь все наслоения жизни, сквозь все инстинкты вторичные и даже первичные, так что спящий арестант сперва помнит, что он в тюрьме, а потом только ощущает жжение или дым и встаёт на пожар.