Мальчик, идущий за дикой уткой - Ираклий Квирикадзе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мое детство, проведенное в Батуми, – с особой окраской. В советских учебниках географии о Батуми писали: “Самый мокрый город Советского Союза, там постоянно идут дожди”. И там цвели магнолии, от запаха которых кружилась голова. В это трудно поверить, но батумцы письма писали на магнолиевых листах. Можно было сорвать лист, написать “Я тебя люблю”, наклеить марку, бросить в почтовый ящик, и этот лист доходил до адресата. Дома у нас хранились в папках такие листы, пожелтевшие: папа писал маме, мама хранила их много лет после развода с папой.
И еще город пах кофе. Я помню кофейни, где собирались старики, помню, как они долго и шумно спорили. Старики курили аджарский табак, очень крепкий, с невероятно терпким запахом, от этого табака желтели пальцы. Помню движение желтых пальцев в полумраке кофейни, помню их разговоры. Из них начали рождаться сюжеты. Старики рассказывали, что в начале века, когда англичане переплыли Ла-Манш (тогда это было сенсацией – впервые человек смог одолеть тридцать три километра вплавь из Англии во Францию), один из батумцев заносчиво объявил, что, мол, какая ерунда проплыть тридцать три километра, он может проплыть в два раза больше. Того человека звали Дурмишхан Думбадзе (в фильме “Пловец” я оставил реальную фамилию), был он водолазом батумского порта. Его высмеяли, а он настаивал, что побьет рекорд. Подобрали подходящий маршрут между городами Батуми и Поти, ровно шестьдесят километров. Он поплыл. Естественно, за ним не могли следовать. Из батумского порта он выплыл и исчез. Через два дня оказался в Поти. Доплыл ли он до Поти, или дошел пешком, доехал на повозке – окутано тайной. Старики об этом-то и спорили яростно. Кто-то считал, что Дурмишхан доплыл, кто-то – что он смухлевал. Вот и появился “Пловец”, самый важный, ключевой для меня фильм. Так что главное для сценариста, драматурга, писателя – большие уши.
Всё началось однажды летом в Батуми. По пляжу, где мы с друзьями валяли дурака, прогуливался бритоголовый низкорослый мужчина. Он представлялся киношным начальником. Рассказывал о своей работе. Закупает фильмы, ездит по кинофестивалям. В Канны приехал с ящиком хванчкары и танцевал в обнимку с Диной Дурбин, с Марикой Рёкк, Марлен Дитрих. Мы ему верили. Конечно, он врал, такое в конце сороковых годов было невозможно. Я так и не узнал, кем он был на самом деле. Мне казалось, что кино – это обязательно Канны, Дина Дурбин, Марика Рёкк, Марлен Дитрих и, естественно, хванчкара. Я представлял себе, как мы с Дурбин танцуем аргентинское танго, я стал бредить кино. Родители выделили мне на улице Пекина маленькую комнату в глубине коридора, потолок (почему-то не стены) я оклеил обложками польских журналов “Фильм” и “Экран”, сверху на меня смотрели кинозвезды…
Мой дядя Тамаз (Тазо) Квирикадзе работал в батумском театре на вторых ролях. В фильме “Тысяча и один рецепт влюбленного кулинара” есть тема театра (хотя это совсем другой сюжет – история о французском кулинаре). Там есть эпизод, который я полностью взял из жизни своего дяди. Помню, как Тамаз впервые получил большую роль, роль Ленского в “Евгении Онегине”. Онегина пел оперная звезда из Казани Тимофей Трофимович Ольшанский. Дядя Тазо звал на спектакли всех своих родственников, возлюбленных, и мы, затаив дыхание, слушали, аплодировали, закидывали на сцену цветы. Казанскую звезду волновало другое – скорее отпеть, так как его за большие деньги зазывали на местные свадьбы. Он и дядю звал с собой. Как-то прямо перед спектаклем Ольшанский сказал дяде: “Послушай, Квирикадзе, зачем тебе эта длиннющая ария «Куда, куда вы удалились»? Давай выйдем на сцену, я тебя тут же убью, мы сократим пятнадцать минут и успеем к поезду”. Свадьба была в городе Поти. Дядя ответил: “Нет. Это моя главная ария, я буду петь”. – “Нет, не будешь, – настаивал Онегин. – Там огромная свадьба, и меня ждут”. Мы сидели в зале и видели, как в разгар увертюры из-за кулис выскочил Онегин и выстрелил в Ленского. Дяде Тазо ничего не оставалось, как отыграть выстрел, – он упал. Довольный Онегин развернулся, чтобы уйти, и вдруг услышал за своей спиной: “Что день грядущий мне готовит…” – оглянулся, увидел, что Ленский лежит на полу с протянутой рукой и, обращаясь к залу, продолжает петь. Онегин подошел вплотную к Ленскому и выстрелил во второй раз прицельно. Дядя отыграл боль от выстрела, но вновь запел. Тогда Онегин подбежал к нему, сунул ему в рот дуэльный пистолет и выстрелил. Секунданты схватили Ленского и как быка, убитого на корриде, потащили со сцены. Вот эти, казалось бы, невероятные истории носятся, как стадо бизонов, просятся наружу, и из них я выволакиваю сюжеты…
Поступать во ВГИК я боялся, при том что о кино мечтал. Родители за меня решили: “Какое кино, какой театр, вот пример твоего сумасшедшего дяди Тамаза Квирикадзе ни о чем тебе не говорит? Ты хочешь быть как он?” Родители мечтали сделать из меня ветеринарного врача, им казалось, что это денежная профессия. На обычного врача я не потянул бы из-за двоек, и они погнали меня в Москву сдавать экзамены в зооветеринарный институт. На другой день по приезде я сел в сорок второй троллейбус, который шел на ВДНХ. Мне хотелось посмотреть на золотых девушек фонтана “Дружба народов”. В троллейбусе напротив меня села курчавоволосая эфиопка. Черная нога прикоснулась к моему колену, и меня пронзило электричество. Я услышал шипение искр, забыл про ВДНХ и вышел вслед за эфиопкой на ее остановке. Она зашла в какие-то большие двери, я мельком посмотрел на табличку: “Всесоюзный государственный институт кинематографии”. Черные ноги привели меня во ВГИК. Вошел вовнутрь, пробежал по этажам, и в этом неизвестном для меня мире со мной заговорили: кто-то поделился, что может выкрасть нужные билеты с экзаменационного стола, кто-то печалился, что разучил какие-то стихи, а на экзамене их не спросили. Я в поисках эфиопки включился в этот водоворот и вдруг решил: вместо ветеринарного принесу документы сюда…
Вот уже в который раз сам ловлю себя на нестыковках в своих рассказах. Я уже писал, что поступил во ВГИК из-за любви к внучке известного советского романиста, а сейчас говорю о черных ногах эфиопки. Не разглядывайте мои строчки сквозь лупу дежурного следователя. Была внучка Вика, были и черные ноги эфиопки, были две правды – “Дубль один, дубль два”. Вика увлекла меня ВГИКом, эфиопка случайным прикосновением в сорок втором троллейбусе своими электрическими искрами убила, испепелила унылое желание родственников видеть меня заслуженным зооветеринаром Грузинской ССР.
* * *Эфиопку я так и не нашел, но встретил замечательного мастера Григория Наумовича Чухрая. У него я учился, его я слушал затаив дыхание. На вступительных экзаменах он с улыбкой смотрел на меня и не чувствовал моего плутовства. Надо было прочесть стихотворение. Вспомнив, что башкир Малик Якшимбетов читал по-башкирски, я спросил: “А можно по-грузински?” Мне разрешили. Но я же был в школе двоечником, и настолько ленивым, что ни одного стихотворения так и не выучил до конца. Чухрай сидел уставший: я шел двадцать седьмым по списку. Григорий Наумович сказал: давай – я начал читать на непонятном ему языке. Грузинская речь акустически очень красива. Прочтя первые строки “Около Кудигор есть лес, страшный, темный, там обитает разбойник Како…”, дальше не помнил, но понял, что не имею права останавливаться. Сделав паузу, я перешел на обыкновенный счет: раз, два, три, четыре, семь (по-грузински), тринадцать, двадцать девять. Я дошел до сорока. Стал менять интонации, продолжая счет. На цифре семьдесят семь я взмахнул руками, крикнул “Примите меня!” (по-грузински), улыбнулся и сказал: это конец стиха. А за дверьми аудитории стояли несколько грузинских абитуриентов: Миша Кобахидзе, Картлоз Хотивари, Вахтанг Микеладзе, Сосо Чхаидзе, которые слушали меня и решили, что я сошел с ума, хотели даже ворваться в аудиторию… Слава богу, не решились. Меня приняли.