62. Модель для сборки - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Простите, доктор, – сказала Селия, глотая сопли, как маленькая, и утирая нос рукавом пижамы. – Я просто дура, мне с тобой так чудно, но тут я ничего не могу поделать, это всегда так, ну, будто какое-то растение вдруг выросло и лезет у меня из глаз и из носа, особенно из носа, я идиотка, ты должна меня избить. Я больше не буду тебе мешать, Элен, прости меня.
Элен, облокотясь на подушку, приподнялась, включила ночник и повернулась к Селии, чтобы вытереть ей глаза уголком простыни. Она на Селию почти не смотрела, чувствуя, что та охвачена бессловесным стыдом, и разгладила скомканный угол простыни со смутно мелькнувшей мыслью, что дурацкий ритуал в точности повторяется – девочка с торжественной тщательностью укладывает свою куклу, затем хочет, чтобы уложили ее самое, и ждет, чтобы с нею проделали то же: пригладили локоны на подушке, подтянули одеяльце к шее. А где-то позади, в каком-то ином месте, которое не было ни площадью с трамваями, ни этой кроватью, где Селия закрыла глаза и с последним гаснущим всхлипом глубоко вздохнула, происходило или уже произошло нечто чудовищно похожее – в подвале клиники кто-то подтянул белый холст к подбородку мертвого юноши, и кукла Телль была Селией, а Селия – мертвым юношей, и это я определяла и совершала все три обряда, в судорожном напряжении и одновременно уже отключаясь, потому что снотворное увлекало меня куда-то вниз, в легкую полудрему, в которой кто-то – это была еще я, и я следила за своими мыслями – спрашивал себя: кем, однако, была послана кукла, и все менее возможным казалось, что послала ее Телль, хотя нет, это могла сделать Телль, но не сама по себе, не по своему почину, а по подсказке Хуана, который однажды перед сном, будто в шутку, в той легкомысленной манере, которая была ему присуща, но также была нарочитой, усвоенной в кабинах переводчиков, в международных барах или у операционных столов, возможно, сказал: «Тебе следовало бы подарить эту куклу Элен», подтягивая простыню к подбородку перед тем, как заснуть, и Телль, наверно, посмотрела на него с удивлением и даже с досадой, хотя такие вещи ее мало интересовали, а потом, пожалуй, она подумала, что мысль недурная, потому что абсурдное почти никогда не бывает дурным, и что я, верно, буду забавно озадачена, когда вскрою посылку и обнаружу куклу, которая мне абсолютно ни к чему, как и подарившей мне ее Телль.
– Ну, довольно хлюпать, – возмутилась Элен. – Я гашу свет, сейчас будем спать.
– Да, – сказала Селия, закрывая глаза и покорно улыбаясь. – Да, доктор, сейчас мы будем спать, эта кровать такая чудная.
Ей-то уснуть не трудно, ее голос уже звучит полусонно, но моя рука, нажав на выключатель, повторила жест с какой-то другой картины, и напрасно я закрываю в темноте глаза и стараюсь расслабиться, все эта дурацкая мания объявлять о своих действиях: сейчас я погашу свет, сейчас мы будем спать – точное повторение профессиональной предусмотрительности и аккуратности – сесть слева от пациента и чуть позади, чтобы не быть перед его глазами, нащупать вену на руке, протереть ваткой со спиртом и потом сказать ласково, почти легкомысленно, как, наверно, Хуан говорил Телль, сказать: «Сейчас я вас уколю», чтобы пациент знал, был предупрежден и не реагировал на острую боль резким рывком, от которого может согнуться игла. Сейчас я погашу свет, сейчас я вас уколю, сейчас мы будем спать, бедный мальчик, он так похож на Хуана, который дарит кукол через подставное лицо, бедный мальчик, он так доверчиво улыбается, так мило сказал «до свиданья», с уверенностью, что все будет хорошо, что они могут гасить свет, что он проснется исцеленный, на другом берегу тяжкого сна. Наверно, его уже вскрыли, как вскрывают куклу, чтобы посмотреть, что у нее внутри, и это гладкое, красивое, голое тело, которое, как стебель, завершилось ясным цветком голоса, сказавшего с благодарностью «до свиданья», теперь подобно ужасной сине-красно-черной анатомической таблице, которую поспешно прикрыл санитар и, быть может, подтянул белую простыню к подбородку из сострадания к ожидающим в коридоре родным и друзьям, начало ловкого обмана, первый, временный и непрочный белый одр, подушечка под затылок, торжественное освещение в палате, где, наверно, уже плачут в голос родители, где приятели по кафе и по работе переглядываются, не в силах поверить, близкие к истерическому взрыву хохота, чувствуя себя тоже голыми и вскрытыми, как покойник под белым полотном, и наконец они тоже говорят, говорят друг другу, говорят ему «до свиданья» и уходят выпить коньяку или одиноко поплакать где-нибудь в уборной, стыдясь, и дрожа, и затягиваясь сигаретой.
Селия в темноте глубоко вздохнула, и Элен услышала, как она с ленивой непринужденностью кошки потянулась. Легкий сон, хорошая девочка отправляется спать без вопросов. И пяти минут не прошло, как она уснула, поиграв с куклой и поплакав; казалось невозможным, чтобы сон был здесь, так близко от Элен, которая медленно поворачивалась к Селии, смутно различая пряди волос на подушке, очертания чуть согнутой руки; нет, невозможно, что сон вселился в одно тело, тогда как в другом лишь горькое, терпкое бдение, одинокая усталость, пакет, перевязанный желтой тесемкой и становящийся все тяжелее, хотя она положила его к себе на колени, сидя в трамвае, скрежещущем и двигающемся, будто по волнам, в чем-то непонятном, где тишина была одновременно и скрежетом, где они совмещались, как совмещалось покорное сидение на скамейке трамвая со стремлением скорей прийти на улицу Двадцать Четвертого Ноября, где ее ждут, на улицу с уже виденными когда-то высокими глинобитными оградами, за которыми, кажется, склады или трамвайные депо, и всюду уйма трамваев – и на улицах, и на этих пустырях за высокими оградами, а в оградах ворота из ржавого железа, и к ним подходят и под ними исчезают рельсы, и вот скоро надо будет выходить с пакетом из трамвая и пойти (но это еще не Двадцать Четвертое Ноября) по боковой улице странно загородного вида, хотя она в центре города, по улице с пучками травы между брусчаткой, с тротуарами намного выше мостовой, по которой бродят тощие собаки и изредка равнодушные чужие люди, и, оказавшись на тротуаре, надо идти осторожно, чтобы не оступиться и не свалиться на мостовую, где груды ржавых обручей, и пучки травы, и тощие собаки, вылизывающие себе бока с клочковатой шерстью. Но ей не удастся попасть на свидание, потому что она опять слышит прерывистое дыхание Селии и, открыв глаза во внезапно наступившей темноте, слышит ее посапывание и уже не может решить – идти ли дальше или остаться здесь, рядом с Селией, которая дышит так, будто в глубине ее сна еще притаился остаток плача. Может, и я в конце концов усну, подумала Элен с благодарностью, глупо, конечно, но уютная близость Селии успокаивала, и хотя непривычная покатость матраца под тяжестью Селии создавала неудобство, мешала растянуться по диагонали, чтобы найти более прохладное место на простыне, и приходилось отодвигаться на край, а то еще скатишься на середину, где столкнешься с Селией и, возможно, пробудишь девочку ото сна, полного гневных родителей или югославских пляжей, – все это ничуть не пробуждало в ней всегдашнего желания наводить порядок, отвергать всякое нарушение своих привычек. Она с иронией подумала о Хуане, о том, как недоверчиво бы он глядел, окажись он здесь, рядом с кроватью или в каком-нибудь другом углу комнаты, как он стоял бы и покорно ждал, что она, как всегда, отдаст кесарю кесарево, и вдруг обнаружил бы, что почему-то на сей раз все тихо и что она как бы умиротворена и безропотно примирилась с вторжением Селии в ее дом и в ее ночь. Бедный Хуан, далекий, горький друг, все это могло бы каким-то образом быть для него, окажись он здесь, у кровати, в темноте, в который раз ожидая ответа, теперь звучавшего слишком поздно и ни для кого. «Надо было тебе самому приехать, а не посылать мне куклу», – подумала Элен. Все еще с открытыми в темноте глазами она улыбнулась образу отсутствующего, как улыбнулась юноше, прежде чем согнуть его руку и нащупать вену, но ее улыбку ни один из двоих не мог увидеть – один, голый, с застывшим профилем, другой в Вене, посылающий ей кукол.
Время от времени ей вспоминались слова песни, которую Калак напевал, мурлыкал и насвистывал, какое-то танго, где говорилось о том, как, желая спасти любовь, ее губят, что-то в этом духе, что в любезно сделанном Калаком переводе, наверно, наполовину теряло свой смысл. Позже Николь подумала, что надо попросить его повторить ей эти слова, но после появления Гарольда Гарольдсона и удаления портрета доктора Лайсонса они как раз выходили из музея, и Марраст без умолку говорил, требуя подробностей происшедшего, а потом Калак, насвистывая это танго, ушел в моросящий дождь, и Марраст повел ее в паб выпить портвейна, а вечером – еще и в кино. Лишь несколько дней спустя, рассеянно гладя по голове спавшего рядом с ней Остина, она подумала, что с некоторым правом могла бы применить к себе слова танго, и чуть не рассмеялась – по-французски все танго звучат немного смешно и приводят на ум старинные фотографии смуглых красавцев с черными, как у жуков, головами, и так же смешно было, что рядом с нею спит Остин и что именно Марраст обучил его тем нескольким фразам, которые он, путая акценты, с трудом ей высказал, пока держал ее в объятиях.