Сталин и писатели Книга первая - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В октябре 1917 года Сталин вряд ли мог грезить о том, чтобы стать единственным вождем партии большевиков. Но в 1924-м это была уже не греза, а вполне реальная перспектива. Можно поэтому представить себе, каким елеем пролилось на его сознание свидетельство Маяковского, нарисовавшего картину прямого и руководящего его участия в событиях 25 октября.
Слово «свидетельство» я тут произнес не случайно. Ведь Маяковский в этих своих строчках рассказывает словно бы о том, чему сам был живым свидетелем:
Когда я итожу то, что прожил,и роюсь в днях ярчайший где,я вспоминаю…
А из его автобиографии известно:
ОКТЯБРЬ
Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня не было. Моя революция. Пошел в Смольный. Работал.
(В. Маяковский. «Я сам».)Получается, что в тот день он в Смольном был. И все, о чем рассказал в своей поэме, видел собственными глазами и слышал собственными ушами.
Но факты это опровергают. А факты, как любил повторять Сталин, — самая упрямая в мире вещь.
* * *Было бы крайне глупо на основании всего выше сказанного сделать вывод, что Маяковский — сознательно — внес свой вклад в создание культа Сталина. Хотя для такого предположения дают некоторое основание не только рассмотренные нами строки, но и другие — на первый взгляд, даже еще более впечатляющие:
Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо.с чугуном чтоб и с выделкой сталио работе стихов, чтобы делалот Полибюро, доклады Сталин.
В таком прочтении эти четыре строки вполне могли стать (и стали!) краеугольным камнем того пьедестала, на котором возвышалась бы грандиозная фигура вождя. Но в контексте стихотворения эта строфа звучала совсем иначе.
Попробуйте прочесть ее просто, буднично, не отделяя от предыдущих и последующих строк, то есть — ТАК, КАК ОНА НАПИСАНА:
Не хочу, Чтоб меня, как цветочек с полян,рвали после служебных тягот.Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан,мне давая задания на год.Я хочу, чтоб над мыслью времен комиссарс приказанием нависал.Я хочу, чтоб сверхставками спецаполучало любовищу сердце.Я хочу чтоб в конце работы завкомзапирал мои губы замком.Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо,с чугуном чтоб и с выделкой сталио работе стихов, от Полибюро,чтобы делал доклады Сталин.«Так, мол, и так» и до самых верховпрошли из рабочих нор мы:В Союзе Республик понимание стиховвыше довоенной нормы…»Я хочу быть понят моей страной,а не буду понят — что ж,по родной стороне пройду стороной,как проходит косой дождь.
«Маткой» тех метафор, в ряду которых возник образ Сталина, делающего на Политбюро доклады «о работе стихов» («Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан…», «Я хочу, чтоб сверхставками спеца…», «С чугуном чтоб и с выделкой стали…» и т.д.), была главная, центральная метафора, которую они разворачивают, наполняя конкретностью, временами жутковатой («Я хочу, чтоб в конце работы завком запирал мои губы замком»). Вот она, эта главная метафора:
Вот лежу, уехавший за воды,ленью еле двигаю моей машины части.Я себя советским чувствую заводомвырабатывающим счастье.
В контексте этой развернутой метафоры Сталин занимает примерно такое же место, как Госплан или завком. Он упоминается здесь лишь постольку, поскольку именно он на партийных съездах делал доклады о чугуне и «выделке стали». Делал бы эти доклады кто-нибудь другой, Маяковский зарифмовал бы фамилию этого другого.
Маяковский, неизменно стремившийся быть конкретным, любил вставлять в свои стихотворные строки — и даже зарифмовывать — фамилии реальных исторических лиц:
Буржуевы зубья ощерились разом.Раб взбунтовался! Плетями, да в кровь его! —И ручку Керенского водят приказом —на мушку Ленина! В Кресты Зиновьева!
Зарифмовывал он не только фамилии главных «вождей», но и лиц второго и даже третьего ряда:
И один из ворвавшихся, пенснишки тронув,объявил, как об чем-то простом и несложном:«Я, председатель реввоенкомитета Антонов,Временное правительство объявляю низложенным».
Или:
Но вот издалёка, оттуда, из алогов мороз, в караул умолкнувший наш,чей-то голос — как будто Муралова —«Шагом марш».
Позже, после «великой чистки» 37-го, когда фамилии не только Троцкого и Зиновьева, но и Антонова-Овсеенко, и Муралова стали неупоминаемыми, во всех изданиях Маяковского (аж до самой хрущевской «оттепели») на месте этих рифм зияли черные дыры. При этом создавалось ложное впечатление, будто Маяковский, как известно, придававший рифме исключительное значение («Говоря по-нашему, рифма — бочка. Бочка с динамитом. Строчка — фитиль. Строка додымит, взрывается строчка, — и город на воздух строфой летит»), мог какие-то свои строки оставить незарифмованными. Но кто тогда считался с такими пустяками. Подумаешь! Эко дело — рифма! Снявши голову, по волосам не плачут.
Сто пятьдесят лет со дня рождения Пушкина (в 1949 году) страна отмечала не так громко, как двухсотлетие, но все-таки достаточно помпезно.
Было, как водится, торжественное заседание в Большом театре. В президиуме сидели члены Политбюро и другие, как принято тогда было говорить, «знатные люди нашей Родины».
Доклад о жизни и творчестве великого поэта делал Константин Симонов.
Само собой, и весь ход этого торжественного заседания, и симоновский доклад транслировались по радио на всю страну.
Но широкие народные массы, — особенно где-нибудь там, в глубинке, — большого интереса к этому мероприятию не проявляли.
Во всяком случае, в маленьком казахском городке, на центральной площади которого был установлен репродуктор, никто — в том числе и местное начальство — не ожидал, что доклад Симонова вдруг вызовет у населения такой жгучий интерес.
Репродуктор хрипел что-то свое, не слишком разборчивое. Площадь, по обыкновению, была пуста. Но к началу торжественного заседания, транслировавшегося из Большого театра, вернее — к началу симоновского доклада — вся площадь вдруг заполнилась толпой всадников, прискакавших неведомо откуда. Всадники спешились и молча застыли у репродуктора
Менее всего были они похожи на тонких ценителей изящной словесности. Это были совсем простые люди, худо одетые, с усталыми, изможденными лицами. Но в казенные слова симоновского доклада они вслушивались так, словно от того, что сейчас скажет там, в Большом театре, знаменитый поэт, зависела вся их жизнь.
Но в какой-то момент, где-то примерно в середине доклада, они вдруг потеряли к нему всякий интерес. Вскочили на своих лошадок и ускакали — так же неожиданно и так же стремительно, как появились.
Это были сосланные в Казахстан калмыки. И примчались они из дальних мест своего поселения в этот городок, на эту площадь, с одной-единственной целью: услышать, произнесет ли московский докладчик, когда он будет цитировать текст пушкинского «Памятника» (а он ведь непременно будет его цитировать! Как же без этого?), слова: «И друг степей калмык».
Если бы он их произнес, это означало бы, что мрачная судьба сосланного народа вдруг озарилась слабым лучом надежды.
Но, вопреки их робким ожиданиям, Симонов этих слов так и не произнес.
«Памятник» он, конечно, процитировал. И даже соответствующую строфу прочел. Но — не всю. Не до конца: