Квартал. Прохождение - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И не без оснований. Все-таки ты это сделал. Закрыл гештальт, поставил точку. Перевернул страницу. Хорошая была страница, но нельзя же вечно держать там закладку. Поезжай домой. Артефакт выкинь. После развенчания сарая он тебе уже не так и дорог — ты же видишь теперь, что все крючки прошлого гроша ломаного не стоят. Остаток дня ни с кем не разговаривай и не наступай на стыки плит, а в остальном можешь делать, что хочешь.
26 августа
Окончание рассказа
«БУХТА РАДОСТИ».
Клоков взял подругу за руку и отправился с ней туда, где, как ему казалось, должен быть тот самый магазин. Но не было не только магазина — исчезли и шоссе, и шашлычная на берегу, и муравейники под соснами. Вдоль берега тянулась теперь зеленая маскировочная сетка — там выгородили площадку для пейнтбола, и желтые шарики повсюду виднелись в кустах. Вместо магазина был клуб, весьма потрепанный, с облезлым Лениным: положим, они могли снести магазин и выстроить клуб, но не в таком же сразу старом виде! Дорога шла меж дач, но ни одной дачи Клоков не узнавал: в них кипела жизнь, но не артистическая, как прежде, а хозяйственная, все что-то пилили и бурили, прокладывали новый водопровод, добродушного вида мужик неистово что-то приколачивал, и это неистовство было скорей трогательно, чем ужасно. Никто не обращал никакого внимания ни на Клокова, ни на его подругу; они не чувствовали ни злых, ни доброжелательных взглядов — все вокруг были слишком заняты своим делом, и даже птицы, когда их ненадолго становилось слышно в паузах между бурением и пилением, пересвистывались деловито, словно позволяли себе отвлечься от главных дел, а потом тоже принимались долбить или высиживать. Это был другой мир — не тот, что в первый и второй клоковский приезд; все было третье — то третье, какого он не мог представить в одиночку. И страшно было ему подумать, что за первым и вторым есть третий мир — мир, который видят двое; он был уютен, деловит, по-женски разумен, но страшней всего было подумать, что своего, прежнего, одинокого, он не увидит уже никогда.
Впрочем, скоро эта мысль стала его успокаивать — как успокаиваешься в детстве, поняв, что уткнуться в другого легче, чем проваливаться в себя.
Просмотрите, какое окончание придумали вы.
Если вы угадали ход сюжета — при выборе между первым и вторым возникает третье, потому что двое видят мир не так, как один, — вы можете больше не отжиматься, по крайней мере до конца «Квартала».
Если с девушкой Бухта Радости показалась Клокову еще хуже — вы женоненавистник и должны исправиться. Перепечатайте на компьютере — не копипастить! — стихотворение Пушкина «На холмах Грузии лежит ночная мгла».
Если с девушкой Бухта стала райским уголком — вы принадлежите к группе «Б». Это пока ничего не меняет, но вообще мне не очень нравится ваша группа. В ней есть желание понравиться, а я этого не люблю.
Если они с девушкой не встретились в Бухте, не смогли найти друг друга и нашлись только в городе — эта концовка лучше моей. Выпейте рюмку чего хотите за свой литературный талант.
27 августа
Сегодня мы вспоминаем две песни нашего детства. Одна — под которую нам было страшно, другая — под которую грустно.
Почему сейчас? Потому что август кончается, и что еще нам делать августовскими вечерами? Августовские вечера располагают к слушанию пионерских песен, потому что разъезжаются лагеря, и дети поют у костра и смотрят на звезды, забывая в эти минуты, как было отвратительно все предшествующее. Впрочем, так было когда-то. Сегодня пионерских лагерей нет, а в тех, которые есть, не поют у костра. Августовская ночь вообще есть ночь прощания, потому что дальше пойдет доживание. Попробуем вспомнить лучшие минуты нашей жизни: это вовсе не были минуты безоблачного счастья. Свой максимум мы показывали тогда, когда боялись или печалились; умнее всего мы были в те минуты детства, когда просыпались среди ночи. Тогда мы понимали всё, но не могли выразить. Потом наши чувства заветрились, как колбаса на срезе, и острота ушла, а одно временно появились слова, которыми можно кое-что выразить. Сегодня, пожалуй, у меня есть слова даже для того, чтобы выразить тогдашнюю остроту, но я уже почти не могу ее воспроизвести. При желании я почти всегда могу вытащить, словно из картотеки, того мальчика, который радуется весне, и он испытает почти те же чувства, что и в марте тридцать лет назад, возвращаясь из школы. Но вытащить того мальчика, который просыпался ночью, смотрел на белую стену дома напротив, на маленькую бойлерную внизу, на совершенно пустую улицу в ртутном свете летних фонарей и вспоминал песню «Почему же я одна», — я не могу даже во сне.
Песня эта на меня сильно действовала, да. Вообще Аркадий Островский, проживший всего-то пятьдесят с небольшим, был на удивление хороший композитор, зараженный хорошими тогдашними чувствами, и в мелодиях его — а скорей, в оркестровке, — звучит что-то сверх, что-то почти иррациональное. И вот «Почему же я одна» была песней именно с таким призвуком. Цвет ее для меня белый — отчасти потому, что услышал я ее впервые с белой гибкой пластинки в «Кругозоре». Там на одной пластинке были два новейших хита — «Моряк сошел на берег» и, соответственно, эта, в пении Кристалинской. Но мне вообще представлялось, что эта песня белая, и певица шла как бы под ртутным белым светом по ночной мостовой. Ночной город мне представлялся — и до сих пор представляется, хотя сейчас он мало отличается от дневного, — совершенно иным. Это было пространство, где всем владеют непонятные силы, где вообще все другое. Идет она, как мне представлялось, вдоль красных кирпичных домов недалеко от нашего, эти дома вообще мне виделись мрачным местом, поскольку сразу за ними тогда начинался пустырь с битым кирпичом и высоко торчащими стеблями полыни, там вечно валялась какая-то ржавчина и покрышки, город там кончался тогда. Но если идти вдоль них, ты попадал в еще вполне цивилизованную часть квартала, просто остро чувствовалось пограничье. Она попала в заколдованное пространство и не может из него выйти — вот почему «так тревожно, томительно мне», но она этого не понимает. Еще можно повернуть и попасть в нормальный мир, а то и вообще вернуться домой, но то ли ей некуда возвращаться, то ли она вышла из своего дома, стоящего в совсем другом месте, и вдруг попала к нашим красным домам, которые вообще видит впервые. Я всегда боялся, выходя из дома, попасть в чужой мир: никогда же не знаешь, куда выводят двери. И звук этого голоса был совершенно потусторонний, и регулярно повторявшиеся аккорды были как полоски ртутного света от фонарей, через которые она переступает. Потом я такой же отстраненный, ужасный женский голос услышал у Локшина в «Песнях Гретхен» — самом, вероятно, жутком музыкальном сочинении, написанном по «Фаусту»: там была какофоническая адская музыка, и над ней витал ледяной, уже не отсюда, голос: «Что сталось со мною, я словно в чаду, минуты покоя себе не найду». Как бы уже отлетевшая душа зависла над пустырем с кирпичами и ржавчиной. Я в принципе могу понять, откуда взялась версия о предательстве Локшина, о том, что он стучал: это хоть и полная клевета, судя по всему, — тогда много было таких клевет, когда стали возвращаться реабилитированные, — но с таким адом в душе он и вправду мог им представляться исчадием зла, и музыка вся настолько не отсюда, что представление об этой чуждости легко трансформируется в обычное «не наш», следовательно — в миф о стукаче. И этот голос у такой вроде бы домашней Кристалинской — которая тоже рано умерла, как будто ее все-таки отозвали, — тоже звучал совершенно не отсюда, и дурацкие, прямо скажем, ошанинские слова о том, что она ждет любви, ничего не спасали. Не любви она ждет, а попала в чуждое пространство и собственного голоса там не узнаёт. А самое главное, она уходит по этой ртутной дороге все дальше и дальше и скоро начнет встречать других, таких же, как она. Только такие люди бродят по ночам вдоль красных домов, но друг друга не узнают, конечно.
Я обычно свою школу не любил и, более того, ненавидел, но в такие ночи, когда я просыпался и смотрел в окно на белую бойлерную напротив, мысль о ней меня утешала, словно исхищала из этих ужасных пространств. Любая будничность спасительна, когда мы слышим «Город весь окунулся во тьму». Еще у меня бывало тогда состояние, для которого я и теперь не подберу слов — правильнее всего было бы как раз навесить на него ярлык вроде «экзистенциальный ужас» или «первое переживание своего «я»», но это как раз уводит от темы, как школа уводила от белой бойлерной. Пытаясь объяснить его матери, когда я ее, не выдержав, будил, — это было мне лет восемь, вероятно, — я употреблял что-нибудь совсем невнятное, вроде «ощущать себя собой», и мать, понятное дело, злилась, поскольку ей было рано вставать, как и мне, впрочем. Суть была в том, что на других людей я смотрю со стороны, про героя книжки говорю «он», а тут все происходит со мной, я — это я, не может быть никакого бегства. И сейчас это я, и вот сейчас это я, и когда я думаю о себе «я», это тоже я. То есть все происходит именно со мной. Причины этих приступов я не знаю — и тем более не знаю, почему они прекратились: то ли привычка, то ли упомянутая утрата остроты. Наверное, это был мой вариант арзамасского ужаса, но Толстой во время арзамасского ужаса боялся именно того, что исчезнет, а я — именно того, что живу. Теперь мне уже трудно это почувствовать, но «Почему же я одна» еще возвращает то ртутное чувство.