Набоков: рисунок судьбы - Годинер Эстер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно сожалеть, что «угрюмый доктор» появился рядом с Лужиным несколько запоздало и совсем ненадолго – до осени, до возвращения в город. Было упущено время и, может быть, шанс – несколько скорректировать, хотя бы частично разогнуть ту крутую кривую, которая бесконтрольно и слишком стремительно ввергла сверхчувствительного подростка в опасные игры его «острова гениальности». Тогда, в апреле, на пасхальных каникулах, выгнанный из кабинета отца с его шахматами, он оказался один на один со своим даром, «когда весь мир вдруг потух, как будто повернули выключатель, и только одно, посреди мрака, было ярко освещено, новорождённое чудо, блестящий островок (курсив мой – Э.Г.), на котором была обречена сосредоточиться вся его жизнь. Счастье, за которое он уцепился, остановилось; апрельский этот день замер навеки, и где-то, в другой плоскости, продолжалось движение дней, городская весна, деревенское лето – смутные потоки, едва касавшиеся его».4761 Выделенное курсивом набоковское «блестящий островок» выдаёт автора – значит, и понятие «остров гениальности» было известно ему из каких-то источников, которыми он пользовался в период подготовки к написанию этого романа, – возможно, из уже упомянутого первого описания этого явления Джоном Лэнгдоном Дауном, в 1887 году введшего в научный оборот это понятие – idiot savant – учёный идиот.
Когда, в разгаре лета, на даче у Лужиных появился «угрюмый доктор», процесс отрешения Лужина-младшего от окружающей действительности зашёл уже слишком далеко: «…жизнь с поспешным шелестом проходила мимо»,4772 и вряд ли советы доктора были услышаны, хотя, если бы этот контакт продолжился, он мог бы быть благотворным – доктор и сам был «нелюдим», не любя пустого общения, и вместе они, похоже, хорошо понимали друг друга. Лужин-младший, легко заметить, вообще совсем не чурался общения с теми, в ком он чувствовал что-то подлинное, ему родственное, и с подкупающей естественностью и простотой знакомился с такими людьми: с рыжей тётей, которой он, в порыве благодарности, даже как-то поцеловал руку, с «душистым стариком», сходу сев с ним играть в шахматы, с «угрюмым», якобы, доктором, на самом деле замечательно живым и интересным рассказчиком. Даже с отцом, который проявил, наконец, интерес к тому, что действительно занимало сына, достав с чердака старые шахматы, и сын заметил, что «лицо у него было уже не насмешливое, и Лужин, забыв страх, забыв тайну (курсив мой – Э.Г.), вдруг наполнился горделивым волнением при мысли о том, что он может, если пожелает, показать своё искусство».4781
Вот бы и воспользоваться Лужину-старшему этим минутным доверием сына, поддержать его, чтобы и дальше Лужин-младший, преодолевая свои страхи, мог испытывать «горделивое волнение» и, будучи уверенным в серьёзном отношении к себе отца, охотно демонстрировал бы ему своё искусство. Но отец, «всегда жаждавший чуда – поражения сына» в его партиях с «угрюмым доктором», – испугался сам и спугнул мелькнувшую было надежду на его с сыном взаимопонимание.
Когда же, спустя два месяца после возвращения в город, и «вскоре после первого, незабвенного выступления в шахматном клубе», в столичном журнале появилась фотография Лужина, разве не естественно было бы отцу (знавшему о страхах сына, боявшегося из-за этого возвращаться в школу), с «не насмешливым лицом» попытаться найти в школе, среди учителей и сверстников, кого-нибудь, кто был бы способен уважать талант сына, – и такая, даже небольшая, но критически важная группа поддержки могла бы сломать стереотип «пустого места», которое Лужин занимал в классе, и поощрить его «горделивое волнение».
Но родители не нашли ничего лучшего, как неделю его упрашивать, и: «Мать, конечно, плакала. Отец пригрозил отнять новые шахматы – огромные фигуры на сафьяновой доске». Возвращаться в школу, где «узнают о его даре и засмеют», где, войдя в класс, он увидит «любопытные, всё проведавшие глаза», было для Лужина немыслимо. Он пробовал бежать из дома – от него спрятали зимнее пальто, он бежал снова – на этот раз в осеннем. Ему некуда было деться, он пошёл к тёте, но тётя отправлялась на похороны «старика с цветами», и пришлось ему вернуться домой. Он заболел и бредил целую неделю, и впоследствии, вспоминая эту и другие свои детские болезни, он особенно отчётливо вспомнил, «как ещё совсем маленьким, играя сам с собой, он всё кутался в тигровый плед, одиноко изображая короля, – всего приятнее было изображать короля, так как мантия предохраняла от озноба...».4792
Не желая видеть в сыне короля, Лужин-старший довёл его до бегства и болезни, «опрокинул» его. Первая их ночная дачная игра оказалась пророческой: сын, без понимания и поддержки отца, «опрокидывался», загонялся в тупиковую ситуацию Solus Rex, но и для отца «сразу начался разгром его позиций» – отчуждение сына окончательно приняло форму «аффективной блокады».
Д.Б. Джонсон точно определил место Лужина на шахматной доске его жизни: он Solus Rex. «Это название относится к числу особых шахматных задач, когда атакуется чёрный король, единственная чёрная фигура на шахматной доске. Как и во всех обычных шахматных задачах, он приговорён к тому, чтобы получить шах и мат в несколько ходов. Вопрос заключается не в том, потерпит ли он поражение, но в том, сколько на это уйдёт ходов, и даже это предопределено автором задачи. Этот шахматный образ имеет очевидное отношение к фигуре обречённого гроссмейстера Лужина».4801 Лужин, по мнению Джонсона, не в состоянии «отгадать намерения шахматных богов и понять узор собственного существования», так как «не может понять, что он вовлечён не в игру, но в жёстко продуманную шахматную задачу. Другими словами, он не игрок в шахматной партии, а пешка в шахматной задаче. В задачах все фигуры в некотором смысле пешки, так как все ходы заранее предопределены сочинителем».4812
Когда «угрюмый доктор» (а за его спиной – расположенный к Лужину, сочувствующий ему автор) с угрюмой же улыбкой (провидя трагическую судьбу своего малолетнего партнёра) приносил иногда Лужину «гостинец» – хитрую шахматную задачу, и тот, «покорпев над ней, находил наконец решение и картаво восклицал, с необыкновенным выражением на лице, с блеском счастья в глазах: «Какая роскошь! Какая роскошь!» – счастье это было минутным. Неистребимый дух борьбы побуждал его бороться до конца – конца гибельного, но обусловленного «законом его индивидуальности», не компенсированного теми, кто мог бы и должен был помочь ему, и прежде всего, незаменимо – его родителями.
Инвертировано (как любят иногда выражаться филологи) в трагической судьбе Лужина угадывается величайшая благодарность Набокова своим родителям, любовь и понимание которых обеспечивали ему, одновременно, такое чувство свободы и защищённости, которое только и предоставляет ребёнку спасительный простор для маневра; и тогда он сам, интуитивно, нащупывает границы безопасности, необходимые его личности. Жизненно значимый для Лужина эпизод с задачами представляет собой попытку предложить ему спасительную нишу – стать шахматным композитором. Набоков, хорошо отдававший себе отчёт в сильных и слабых сторонах своих шахматных талантов, сознательно направил свою приверженность шахматам в это русло, оберегая себя от неумолимого хода шахматных часов и угрозы проигрыша. Сочинитель задач проиграть заведомо не может – в его распоряжении сколько угодно времени, и он в любом случае остаётся хозяином положения. Даже свои интервью, с 1965 года (когда он, став знаменитым, мог уже себе это позволить), Набоков строил по тому же принципу, избавляющему его от необходимости давать немедленные ответы на непредсказуемые вопросы собеседника, – требуя заранее, не менее, чем за две недели, присылать ему текст интервью и работая над ответами так, как он привык работать с любой своей прозой. Таким образом, ставя свои, подходящие его темпераменту и характеру условия сотрудничества с прессой, он избегал нежелательных, затруднительных для него ситуаций и одновременно достигал оптимальных результатов.