Ломоносов: поступь Титана - Михаил Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так что велишь, Михайла Васильевич?
— Сему фанту встать на дыбы и твердить: «Я — на Олимпе!»
— Ха-ха-ха! — Толпа покатывается со смеху. Толпа ведает, что над Тредиаковским смеяться дозволено, и она не сдерживается, справедливо полагая, что дыбы — все-таки не дыба. Тучный Василий Кириллович покрывается пятнами: куда ему такая морока? Да делать нечего — с улицы, с дворовых забав уже тащат ходули, и хочешь не хочешь, а заданный урок придется исполнять. Василий Кириллович кидает умоляющий взгляд на государыню, растерянный — в сторону Ломоносова. Но Михайла Васильевич и глазом не ведет, тем паче что оба завязаны. «Разве не ты, Василь Кириллович, всю дорогу твердишь, что ты первостатейный росский пиит, явно и заглазно клевещешь на соперников и едва не по головам оных взбираешься на Олимп? Ну так покажись во всем великолепии! Вот Олимп, вот ты! Давай, покрасуйся перед нами!»
Топочет Василий Кириллович, неуклюже ворочая ходулями. С обеих сторон его поддерживают гвардейцы. Топочет да приговаривает. Сколь сладка была бы в иное время эта фраза, кою он, профессор элоквенции[9], втайне лелеет, и скольдере гона горло ныне.
Ехидный смех разбирает окружающих при виде нелепо качающегося на ходулях Тредиаковского. А Ломоносова берег досада. «Кой смысл тебя, Васька, выставлять на смех, коли ты сам себя выставляешь шутом, норовя польстить вельможам?! Где был твой разум, где бродило твое достоинство, где шлялась твоя гордость, когда ты с одой в зубах полз по-собачьи к трону? Не оттого ли и на других пиитов поглядывают аки на потешных шавок?»
Всхлипывающе-бабий голос Тредиаковского гаснет за пределами залы, издали доносится только перестук ходуль. Нет жалости у Михайлы Васильевича — одна горечь, ведь иначе все могло бы быть. «Собрались бы втроем — Сашка, ты да я — да в три-то дуды и запели, не чиня один другому каверз. То-то бы погудка была!»
— А сему фанту что?.. — Государыня берет с подноса тонкую курительную трубку. «Такие трубки с долгим мундштуком ходят нынче в Европе — студиозус Дубенский, завершивший курс в Париже, разживляет подобную. Кто из французов вертелся давеча возле императрицы? Маркиз де Лефер, тамошний посланник — вот кто. Вон он топчется в своей стайке. Тонкая шейка вытянута, аки у галльского петушка. Все еще улыбается, но лицо уже скоромное. То-то же, мусье маркиз! Ты публично сравнил меня с Сумароковым, на одну доску поставил Шуркины пиески про пастушков да пастушек и мои державные оды. Ну так изволь — я тебя тоже подверстаю. С кем? А хоша бы вот с кем…»
— Сему фанту спеть амурную пиеску господина Сумарокова и запечатлеть поцелуй на Яринке.
Концовка наказа до слуха гостей и государыни досягает не сразу. Зато карлица все смекает в тот же миг. Заслышав свое имя, она хлопает себя по бокам и стремглав, ровно обезьянка, бросается к посланнику. Тот бледен, топорщит локотки, однако упредить, тем паче отразить порыв дворцовой дурки он бессилен. А карлица лезет на него, аки гренадер на приступ. Она хватает посланника за нанковые кюлоты, за причинное место, она подпрыгивает, силясь дотянуться до лица маркиза мокрыми губами. Хохот от этой позитуры обрушивается неслыханный. Тут уже не до политеса — пальцем тычут даже сановники, даром что сие не прилично чину. Узрев измену, начинает верещать гундосый карла — в нем просыпается ревность. Это еще более распаляет толпу. Хохот доходит до неистовства. Вместе со всеми без удержу хохочет сама государыня. Только арапчонок Семёнко испуганно лупает глазенками. Да помалкивает виновник сей неожиданной вакханалии — Ломоносов.
«Так-то, братец, — устало хмыкает Михайла Васильевич, ничуть не жалея ощипанного галльского петушка. — Думать надо, прежде чем равнять маркиза с дурой». А хохочут-то не все. Кто это застыл, ровно аршин мануфактурный проглотил? Ба, да это молодой барон Строганов! Тот самый держатель франко-русского салона, где витийствовал маркиз, и тот самый юный забияка, который пенял ему, Ломоносову, на «низкую породу». Что, братец, и тебя прохватило? Смекнул, что это и тебе урок? То-то!
Несчастного посланника куда-то уводят, орущую благим матом карлицу утаскивают. Наступает тишина. Государыня мешкает, потом бросает на поднос кружевной брабантской выделки платок, тем самым объявляя конец фантам. Но еще до появления белого — как знак примирения — платка становится ясно, что далее шутейная игра продолжаться не может.
По знаку императрицы одна из гоф-девиц устремляется к сидящему спиной Ломоносову и передает приглашение подойти. Михайла Васильевич развязывает фуляр, оставляет его на спинке стула и, подойдя к государыне, раскланивается.
— Потешил ли я твою душеньку, матушка? — взирает он на Елизавету Петровну.
Она молча кивает и при этом пристально вглядывается в его единственно открытый зрак. Во взоре ее — потаенный, еще не угасший смех, а еще изумление и недоверие.
— Тогда дозволь откланяться, — добавляет Ломоносов. — Приморился я нонече. Да и ячмень мой зудит, спасу нет.
— Поправляйся, Михайла Василич, — отпускает его государыня. — С Богом, голубчик! — и велит проводить господина Ломоносова до кареты.
Михайла Васильевич возвращается домой. Заслыша стук колес, встречать его выходит супруга. Она усталая, простоволосая.
— Как Ленушка? — с порога осведомляется он.
— Уснула, — крестится Лизавета Андреевна. — Шар спал. Почифает.
— Слава Богу. — Михайла Васильевич касается ладонью щеки супруги. — Вели подать ужин, Лизонька.
Прямо в епанче Ломоносов проходит в кабинет. Тяжелая одежа летит на лежанку. Он подходит к зерцалу и осторожно снимает черную повязку. Глаз чист — никакого ячменя на нем нет. Зато открывается потайная трубочка, примыкающая концом к самому глазному яблоку. Она похожа на черенок яблоньки, привитый к ветке. А ветка где? А ветка в средней, находящейся на уровне глаз пукле. Вот она — Михайла Васильевич бережно снимает с головы парик и извлекает из волосяного валика… трубку. Эго одна из его рукодельных ночезрительных трубок.
— Прости, матушка, — глядя в зерцало, шепчет Михайла Васильевич. — Лукавство во спасение.
А потом поворачивается в красный угол, где на тябле мерцает иконостас, и троекратно крестится.
17
— О-о! — Михайла Васильевич, запахивая шлафрок, тяжело воздымается с кресла. — Кто к нам пожаловал!
В дверях кабинета высится Федор Пятухин. Сюда, в ломоносовские «мыслительны уединенны чертоги», не всяк вельможа бывает жалован, а дорогого земляка, друга сердечного, который когда-то дал на прожитье в Белокаменной семь рублев, Михайла Васильевич велел звать, едва доложили.
— Пошто не весел, Михайлушка? — чуть не с порога вопрошает двинской гость. Окатистая поморская говуря, зипун, густо пахнущий конской упряжью, катанцы, опахнутые веничком, но с еще не погасшими блестками снега — такое кого хошь переметнет в детство. Вот оно и аукается, ровно зачин в сказке.
— Да как же мне не тужить, Федор Иванович, коли житья не стало!
Это всегдашняя их перекличка, поминание того давнего разговора, который случился тридцать лет назад. Но в голосе Ломоносова сейчас, похоже, более правды, чем пересмешки.
Земляки обнимаются — оба большие, матерые.
— Какой поветерью, Федор Иванович? — вопрошает хозяин, усаживая гостя, и одновременно кивает прибежавшей на зов ключнице, румяной улыбчивой девчушке, дабы чего-нито спроворила.
— Перву тресоцку привез, Михайлушка. Да наважку. Я там кинул в сенях двои крошни. Ужо попробуешь… Забыл небось, сколь ушица-то из свежья скусна?
Михайла Васильевич весь обращается в слух. Оно конешно, питерская, тем паче московская, речь мягче горлу русскому. Поморска говоря супротив нее, ровно житна горбушка против сдобного калача. Но до чего окатна она да баска для уха!
— Забыл, Феденька, — кивает Михайла Васильевич, — ой, забыл, — и это относится не только ко вкусу рыбы.
Меж тем возвращается проворная девчушка. В руках у нее поднос.
— Узнаешь? — кивает Михайла Васильевич, глядя на гостя.
— Мотря, штоли?
— Она самая. Сводная племянница. — Михайла Васильевич гладит простоволосую девчушку по светлой головушке, а она, совсем зардевшаяся, ставит поднос на стол. Тут лафитничек померанцевой, пара стеклянных, своей, усть-рудицкой работы, стаканцев, на блюде фаянсовом несколько звёнышков осетрины (мяса нет — идут Филипповки — Рождественский пост), а еще соленые огурчики, соленые же груздочки да маслинки-ягодки…
— Ишь как выросла, — оглаживая седую бороду, улыбается гость. — А давно ли под стол ходила…
— Да, брат, время летит, — кивает Ломоносов и уже озабоченно обращается к маленькой хозяйке: — Распорядись с рыбой, Матреша. В ледник ее… А одну тресоцку, — он с удовольствием цокает языком, — кухарке… Да покрупнее гляди…