Профессия: театральный критик - Андрей Якубовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тщетно искать смысла в самом построении этого спектакля, отмеченного галантерейной грубостью и физиологическим эстетизмом, в котором оказываются разорваны не только связи с пьесой, но и между эпизодами, между персонажами, между двумя следующими друг за другом режиссерскими решениями. Именно на "Двух женщинах" стало очевидно, что в этих разрывах спектаклей Мирзоева, построенных "поперек смысла" произведений, накапливается энергия самопародии и скуки.
"Амфитрион" запомнился причудливой декорацией, осуществленной по образцу телебашни Шухова, а подвижными своими частями напомнившей конструкции Татлина, перенасыщенностью цирковыми антраша (звукоподражания, кувырки, удары головой в зад), анахронизмами (чемодан в руках у Созия, "индусско-тибетские примочки" в большом количестве), немотивированными мизансценами и экзотической пластикой (раз: все поднимают руки так; два: все протягивают руки этак; три: Юпитер и Алкмена устраивают кучу-малу в рулоне белой материи). Постановка была отмечена очевидной утратой любых следов серьезного человеческого измерения: недотепа-истерик Амфитрион, сексуально озабоченная Алкмена, звероподобный Меркурий, из озорства разыгрывающий роль законченного дебила, — все эти малосимпатичные персонажи спектакля, каждый по-своему, свидетельствовали о том, как легко в такого типа сценических композициях совершается, быть может, незаметный для самих актеров переход от самозабвенной игры к дешевой клоунаде, от комизма к гаерству.
"Двенадцатую ночь" и "Укрощение строптивой", думается, можно объединить, исходя из абсолютного тождества принципов режиссерского решения и едва ли не полного совпадения в деталях. Разница состояла в том, что второй спектакль был, пожалуй, чуть порадикальнее. Если в первом случае постановка строилась как поток отсебятин и анахронизмов (героиня в йоговской позе "ролика", упоминание "Кама-Сутры", Виола лижет Оливию, Мальволио щеголяет в женском платье, персонажи повсеместно заикаются, ходят на полусогнутых ногах), то во втором те же принципы проводились куда последовательнее и жестче. Персонажи что-то лепетали на иностранных языках: Катарина— по-английски и почему-то по-французски; Грумио — то ли по-арабски, то ли по-еврейски; один слуга тявкал по-собачьи, другой — кудахтал словно курица. Они соединялись в чудовищном певческом дуэте, набивали чем-то рот и при этом пытались общаться с публикой, почему-то изображали слепцов и калек, чередовали сомнительные хохмы с гинь-ольными шутками — пытались, например, накормить Катарину человечиной, извлекая из котла сначала чье-то ухо, затем — руку на цепи. Петруччио — сначала в сивом, затем -— в синем (что уже отмечено) париках — имитировал половой акт с престарелой служанкой с той же увлеченностью, с какой несколько ранее, прорычав: "Моя вещь!" — бросался на Катарину и едва ли не имел ее прилюдно, а несколько позднее, опять-таки на глазах у почтенной публики, в буквальном смысле слова "загинал" ей "салазки"... Поражала воображение массовка, на сей раз демонстрировавшая род коллективного невроза: то все сбились в кучу, то разбежались в разные стороны, то все как один бросились сюда, то столь же дружно и споро — туда, вот защелкали себя по горлу, вот начали скакать на одной ножке...
Нет, описание бессильно перед таким искусством!
"Коллекция Пинтера" стала тем случаем, когда, как правильно было кем-то отмечено, "абсурдист ставит абсурдиста". Потому против всех ожиданий спектакль оказался достаточно спокойным, словно режиссер на время решил взять передышку в своих неустанных поисках. Это не помешало, однако, весьма ярко проявиться самоцельной театральности и тотальной иронии, а также осуществлению привычных режиссерских приемов: герои-полиглоты переходили с одного языка на другой, в действие "врезались" все те же "индийско-тибетские примочки", каждое решение тяготело к предельной (иногда— запредельной) эксцентричности. При всем том на протяжении всего спектакля ощущалось отсутствие какого-то общего замысла, отчего публика не смеялась даже, а как-то подхихикивала вослед той или иной "ударной" сценической эксцентриаде.
На этом мой личный опыт знакомства с режиссурой Мирзоева можно считать законченным. Но готов привести суждения своих очаровательных коллег, которые, как всегда живо, откликнулись и на "Миллионершу" Шоу, и на "Сирано де Бержерака" Ростана в аранжировке "режиссера-хулигана".
В первой постановке отмечены "антрепризный глянец", "стеб на грани с черным юмором", "эпатажная одежда, взятая словно из модных бутиков" и "невнятный финал" (М.Костюкевич). Во второй даже ну очень расположенной к авангарду М. Райкиной замечено, что "режиссура буквально вязнет и тонет в дури", что этот "очень авангардный, но сильно мучительный спектакль" порождает "путаницу в сознании зрителя"...
На мой взгляд, наилучшим завершением этой чересчур уж затянувшейся и достаточно мучительной попытки поведать читателю о спектаклях "режиссера-хулигана" станет где-то вычитанная фраза: "...словами весь этот ужас не описывается..."
Кому-то может показаться, что меня "зашкаливает", что я решил оставить язык дипломатический и намереваюсь обидным для Мирзоева образом резать, что называется, "правду-матку".
Это суждение ошибочное. Я уважаю и Мирзоева. Но при этом не могу не учитывать интересы театра, которые для меня, ей-же-ей, важнее личных амбиций любого, самого талантливого режиссера, даже если он обласкан критикой и взыскан живым интересом зрителей. Вот и сейчас у меня из головы нейдет, что мирзоевский омерзительный Хлестаков декламирует пушкинское "Товарищ, верь...", что шекспировские герои горланят "Белокрылая чайка..." и какие-то тульско-рязанские частушки, что мирзоевский Мальволио в финальном монологе вдруг (опять это "вдруг"!) произносит: "Гондолу мне, гондолу!", хотя никаких гондол в Иллирии, как известно, нет и в помине. И при этом "режиссер-хулиган" так глубокомысленно комментирует это "интонационное и ритмическое совпадение с монологом Чацкого": "...не исключено даже, что Грибоедов имел его (т. е. Мальволио. — А. Я.) в виду, когда писал свою комедию"...
Здесь, при самом большом уважении к Мирзоеву, диагностируется нездоровье. Ну, нельзя же, в конце концов, требовать от нас по отношению к режиссеру того, чем сам режиссер на каждом шагу пренебрегает — уважением к зрителю, уважением к профессии, которой занимается, уважением к искусству театра.
"Впрочем, я никому не обязан объяснять, как бежит цепочка моих ассоциаций, потому что это моя лаборатория, кухня", — гордо заявляет Мирзоев. И тут же спохватывается: "...но я хочу, чтобы зритель почувствовал, что эта цепочка существует". То-то и оно, что ни почувствовать, ни тем более понять эту "цепочку" в работах режиссера не представляется возможным. Мирзоев заявляет в многочисленных интервью, что пытается создавать спектакли, которые бы воспринимались "на сюжетном, на образном, на мифологическом" уровнях, сообщает о "системе образов", будто бы возникающей в его постановках. Все это — одна декламация, одно сотрясение воздуха. Спектакли Мирзоева возникают вне всякой 'системы, в них нет никаких уровней, напрочь отсутствуют всякие следы логики, причинно-следственных связей, да той же самой "цепочки ассоциаций", которая предполагает хотя бы внятные стыки отдельных решений.
О, Мирзоев образован—очень образован! И весьма наслышан о всякого рода теориях. Более того, с недавних пор сам он уже претендует на роль теоретика, утверждая, что "театр и публика ведут свой иррациональный диалог", возвышая "примитив", "пещерную однозначность чувств, интеллектуальный инфантилизм", всерьез считая, что "чем примитивнее — тем точнее и живее, тем сильнее энергетическое поле прочитанной вещи". Он поминает даже "магию наших далеких пращуров". Но горе любителю театра, если он поддается этому словесному шаманству "режиссера-хулигана", если поверит, что Мирзоев следует некой "высокой" театральной философии, исполняет особую творческую миссию.
Все как раз наоборот. Мирзоев пользуется особой фразеологией, напускает туману, употребляет всякие "темные" выражения, примеривая на себя личину теоретика, потому что за его удручающей сценической практикой — пустота, одна только гулкая и пугающая пустота. Феномен этот известен с давних времен и был особо отмечен человеком, имя которого носит театр, являющийся, по иронии обстоятельств, основным местом работы "модного режиссера". Любители лжегротеска имеют особую склонность всяческие "сдвиги, изломы" своего творчества "оправдывать витиеватыми словами... научными теориями помудренее и позапутаннее", — писал некогда Станиславский.
Мирзоев — законченный пример любителя лжегротеска. Объектом преувеличения, искажения, грубой буффонады в его спектаклях становится буквально все — декорация и бутафория, музыка и костюмы, слова и пластика актера, даже сама его личность, позы, перемещения в пространстве, диалог и ситуации, которые, по меткому выражению критика, в его спектаклях буквально "громоздятся одна на другую". Самое удивительное — и отталкивающее — в режиссуре Мирзоева, на мой взгляд, именно то, что он, сугубый рационалист и, по видимости, вполне здоровый человек, "косит", если воспользоваться выражением Е. Ям-польской, под иррационалиста, пространно рассуждает о "неврозах, подавленной агрессии" и "психотерапии", якобы родственной "его театру". При этом он абсолютно хладнокровно конструирует свои намеренно запутанные постановки, совершенно головным способом изобретает свои "примочки". Любопытно, что, не принимая Мирзоева, его можно понять: судя по всему, в сегодняшней культуре особо ценятся какиенибудь легкие извращения, может быть, даже стыдно быть совершенно здоровым. Тем более, когда в глазах окружающих — критики или зрителей — можно ни за что ни про что заработать столь "высокую репутацию", столь почетный "диагноз".