Том 2. Повести - Кальман Миксат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При этом известии они, то есть Коротноки и Фекете, взбесились тоже. Над головой Морони висела святая картина, изображавшая тогдашнего рожнейского епископа, если смотреть на нее прямо. (Если же поглядеть наискосок — это был портрет Гарибальди.) Дюри Фекете велел подать корзинку сырых яиц, и весельчаки ударили по рукам: кто скорей попадет яйцом в святого пастыря, тот загребет выложенные на стол деньги. Пишта Тоот сидел тихий, подавленный и был нем как могила; когда же приступили к метанию яиц, он решительно запротестовал:
— Не дело так глумиться над портретом епископа. Бог за это накажет!
— А, пустое, — возразил Коротноки, пожав плечами. — Лучше бог, чем десять попов!
И приятели с увлечением стали метать яйца в цель. Те, что не попадали, превращались в яичницу на Пиште Морони, но и от тех, что достигали цели, ему также перепадало несколько брызг.
Справедливый гнев полыхнул в сердце Морони, лицо его побагровело, глаза налились кровью, в висках застучало, ноздри затрепетали. Он схватил стул и только было собрался запустите им в осквернителей, как вдруг поднялся Пишта Тоот и загородил дорогу взбешенному другу.
— Бей меня, старина. Вот я весь перед тобой. Бей — я же знаю, что ты зол на меня. Их не трогай — они дразнят тебя оттого, что любят. Просто обиделись, что ты не хочешь к нам пересесть. Но ты ведь не пересел только из-за меня, я один тому причиной — так пусть же я и отвечу. Вот тебе, старина, моя, голова, вот тебе мое лицо — бей справа, бей слева. Поверь, получить от тебя пощечину мне не больно, а вот этот твой мрачный укоризненный взгляд…
Пишта Тоот говорил с такой кротостью, голос его звучал так проникновенно и мягко, что Пишта Морони не только выпустил стул из рук, но из глаз его выкатились две капельки влаги.
— Молчи, молчи… Ради всего святого, молчи… Твой голос обезоруживает меня, а между тем… Ну, ладно, ладно, я тебя не трону, но сейчас же прекратите эту дурацкую затею с яйцами.
Пишта Тоот собрался ответить, но в эту минуту за окном мелькнул силуэт Кожибровского; граф влетел в трактир, задыхаясь от спешки, и полы его весеннего плаща летели за ним, как два крыла. Рядом, увлеченно жестикулируя, трусил маленький толстый Четнеки.
Морони побледнел и поспешил им навстречу в первый зал, где на столах были красные куверты.
— Ну, что? — хриплым голосом крикнул он еще издали. — Сено или солома?
— Даже лучше, чем сено, — весело отвечал Кожибровский, — целая копна розмарина.
— Что же? — с жадным нетерпением спросил Морони.
— Все уладили самым достойным образом. Кожибровский полез во внутренний карман сюртука, извлек оттуда сложенный вчетверо листок и протянул его Морони.
— Вот честь твоей жены.
— Благодарю, благодарю вас, — бормотал Морони, с жаром пожимая руки секундантам.
Потом он пробежал глазами бумагу. В документе от имени распорядителей пикника было черным по белому сказано, что у них, распорядителей, не было и быть не могло никакого оскорбительного умысла ни против самого Морони, ни против его уважаемой супруги; что же касается зачеркнутых слов, то это произошло отчасти по недоразумению, отчасти по ошибке.
— Я удовлетворен, — сказал Морони, и лицо его тотчас приняло выражение свойственного ему благодушия.
Он еще раз потряс руки обоим секундантам, затем вынул бумажник и преаккуратно вложил в него честь своей жены.
— А теперь слушай, — сказал Кожибровский, увлекая Морони в нишу окна. — Дельце-то шло со скрипом. В воздухе носятся какие-то сплетни.
— Я это знаю.
— Тем лучше. Пока огонь только тлеет, его можно залить кувшином воды.
— Его-то я как раз и схватил за ухо.
— Пишту? — не подумав, выпалил Кожибровский.
— Да нет же. Кувшин.
— Тсс! Поговорим о чем-нибудь другом!
К ним подходил Пишта Тоот, полный решимости продолжать переговоры о мире с того самого места, на котором прервал их приход Кожибровского и Четнеки. И стоило Пиште Тооту интимно, как прежде, положить свою руку на плечо Пишты Морони, стоило ему задушевным тоном произнести «Будь со мной откровенен, Пишта», — и при этом с мольбой заглянуть в глаза, как Морони растаял, все его ожесточение мигом пропало и язык не повернулся бросить убийственные слова: «Прочь, негодяй!» Более того, колесики его рассудка завертелись вспять: «А зачем мне, собственно говоря, ссориться с Пиштой. Спокойно, Понятовский, спокойно! Достаточно того, что с Эржике он не станет видеться. Но почему бы ему не видеться со мной? Итак, с женой моей он встречаться не будет. Ей, возможно, это будет неприятно, зато мне приятно. Осторожность разумна там, где может грозить урон. Если же он не будет встречаться со мной, мне это будет крайне неприятно, но и жене моей от этого приятней не станет. К тому же осторожность тут ни к чему, ибо мне-то никакой урон не грозит. Логика, неопровержимая логика. Скажем, у ребенка отнимают нож, заботясь о том, чтобы он не порезал палец. Но из этого вовсе не следует, что нож непременно надо выкинуть в окно; разумней положить его в карман и потом этим ножом пользоваться».
— Ты мне так и не скажешь, Пишта, чем я тебе не угодил? — продолжал тормошить его Пишта.
— А сам ты не догадываешься? — с расстановкой спросил второй Пишта.
— Нет.
— Ты ни в чем передо мной не провинился? Ну-ка, подумай!
Пишта Тоот смущенно оглянулся на Кожибровского.
— При нем ты можешь говорить все, — поторопился успокоить его Морони. — Ему все известно.
— Я усиленно стараюсь припомнить, — пролепетал Пишта Тоот, склоняя голову набок. (А может, этот проказник попросту притворялся?)
— Вспомни-ка десять заповедей, — со смешком подсказал весельчак Кожибровский. — Среди них ты, может быть, отыщешь свой грех.
— Я не сотворил себе кумира, не украл, не убил.
— Вот дурачок! Есть там еще кое-какие параграфы. Ну, дальше, дальше. Без Писания обойдешься? — Внезапно Кожибровский расхохотался: — Стоп. Приехали.
— Как ты угадал? — встрепенулся Морони, пораженный.
— Поглядите, как этот плутишка вспыхнул! А тебе невдомек? Ну, знаешь, голубчик, бог специально сотворил тебя мужем.
Не мудрено, что при этих словах Пишта Тоот покраснел еще больше. Ну, что за олух этот граф Кожибровский — что ни заметит, все выболтает! Пишта Тоот смешался вконец и стал неловок, как уличенный в проказах школьник. А у Морони опять расходились нервы; он схватил Кожибровского за шапочку от часов (да не дергай же ее, несчастный, ведь на ней нет часов!) и в волнении отвел его в сторонку.
— Как ты думаешь, Янош, от какой заповеди он покраснел?
— О-о, простофиля! Откуда мне знать? Но так как плутишка сообразил поздновато, возьмем заповедь десятую: «Не пожелай у ближнего своего…» — ну, скажем, попугая.
— Хм!
— А теперь хватит, — торжественно возвестил Кожибровский и, став между ними, вкратце изложил историю приглашения на пикник, а затем продолжал: — Что было, прошло и быльем поросло; теперь надо простить. Человек слаб — как сказал один дворянин из Нограда, писавший пиески * (названия я сейчас не припомню). Пусть не будет меж вами вражды, мальчики. Пишта Тоот паинька и вдобавок джентльмен. Поэтому после всего, что произошло, он оставит в покое семейное святилище, ибо на свете, дети мои, столько прекрасных женщин, сколько цветов и ягод в лесу…
Пишта Тоот покаянно закивал головой и протянул руку Морони.
— Даешь честное слово, Пишта?
— Даю честное слово.
— Больше ты не приблизишься к Эржике?
— Никогда в жизни.
После такого заверения Морони тоже протянул руку, совершенно счастливый и растроганный.
— Янош Кожибровский, скорее разбей!
Кожибровский разбил.
— Туш! — крикнул он Пондро.
Оркестр грянул туш, и под его мажорные звуки Пишту Морони с величайшим триумфом повели к круглому столу.
Вот тут уже пошел настоящий кутеж — словно в костер подкинули еще охапку сухого хвороста и огонь вспыхнул ярче прежнего: лилось шампанское, гремели новые песни, пошли проделки одна другой веселее.
Над головами пирующих тикали часы, время от времени били, но бражникам было все равно. В птичнике трактирщика Сабо давно уже спали петухи, пропевшие полночь, когда кому-то вдруг взбрело: «Пойдемте, дадим серенады!» Все стоящие упоминания кутежи в провинциальном городишке кончаются именно так. Смуглые цыгане-музыканты становятся в круг перед окнами безмолвных домишек, где давно спущены жалюзи (сквозь щели которых просачивается на улицу аромат розмарина или пеларгонии); заинтересованная сторона прижимается к стене таким хитроумным образом, что если бы вдруг выглянула она, то не заметила б его, не узнала (как будто она его не узнает!); к тому же гораздо удобней, когда за спиной имеется какая-нибудь опора.
Затем, по знаку, запевается песня; песня звенит так тихо, так нежно, будто журчит вода Римы. В напев ее вплетается сладостное трепетание воздуха, таинственный шелест акаций. А маленькое окошко, которому посвящается песня, так и улыбается, так и смеется в черной ночи. Все же прочие окна вдоль улицы — как угрюмые, завистливые глаза. Изредка какое-нибудь окошко поблизости распахнется и тут же сердито захлопнется.