Арон Гуревич История историка - Арон Гуревич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь я хочу обратить внимание на два весьма разных, но связанных между собой обстоятельства, в значительной степени определявших состояние советской исторической науки.
Первое. В условиях идеологического контроля наиболее образованные и талантливые историки предпочитали уйти, так сказать, во внутреннюю эмиграцию. Характерна была узкая специализация, привязанность к привычной теме, может быть, и существенной, занятия источниковедением, разработка сугубо конкретных сюжетов без каких‑либо широких обобщений, потому что там, где начинаются обобщения, вы попадаете в сферу господства идеологии.
Второе. Все это было теснейшим образом связано с тем, что в нашей стране существовала цензура. Эта цензура проверяла всю печатную продукцию — от газет и научных изданий до художественной литературы и этикеток на бутылках и коробках. Но среди парадоксов советской действительности имел место и такой: цензура была повсеместной, но ее как бы не было. Автор, как правило, не мог (может быть, и были редкие исключения) встретиться с цензором. Все делали вид, будто никакой цензуры не существует. А цензурное учреждение существовало, и называлось оно Главлит — Главное управление литературы, абсолютно стерильное название. Цензор сидит в любом издательстве в закрытой комнате и внимательно штудирует все, что должно выйти в свет.
Что же он делает, если находит что‑либо припахивающее, хотя бы весьма отдаленно, несоответствием официальной идеологии, что нельзя «пропустить» (я не говорю уже о военных и государственных секретах), просто какие‑то выражения, формулировки, мысли, которые, с точки зрения цензора, не являются «нашими», ортодоксальными? Он вызывает к себе издательского редактора, показывает ему, что тот пропустил то‑то и то‑то. Редактор вызывает автора и от своего имени деликатно поучает его, что нужно сделать, чтобы все было как надо. Сплошь и рядом эта цензурная правка являлась мелкой, и можно было пойти на компромисс, сказать что‑то не так прямо, намеком, но так, что все будет понятно.
Мысль о том, что намеки поймут, была очень распространена. Вот, например, совершенно анекдотический случай. Известный логик Ю. Гастев (он потом эмигрировал и скончался за границей) в период брежневской реакции издал монографию, в предисловии к которой среди благодарностей тем коллегам, кто помог ему в работе над книгой, выразил особую признательность Чейну и Стоку. Книга вышла, и кто‑то задал вопрос: а, собственно, кто такие эти господа Чейн и Стокс и какую помощь они Гастеву оказали? А эти имена были взяты из медицинского термина «дыхание Чейн — Стокса», означавшего, что идет агония, умирание; его употребили в бюллетене о состоянии здоровья Сталина, который публиковался в последние дни его жизни. Так что Гастев поблагодарил судьбу в лице Чейна и Стокса за то, что дыхание отлетело от уст тирана. К таким эвфемизмам мы прибегали неоднократно.
Как‑то в 70–х годах проходила конференция, посвященная семиотическим проблемам поэтики. М. Ю. Лотман, сын Ю. М. Лотмана, выступал с докладом на тему «Поэзия Годунова — Чердынцева». Никто из участников конференции не задал вопроса об этом Годунове- Чердынцеве: когда он жил, где публиковался и т. д.? Публика была интеллигентная, и все знали, что это не кто иной, как один из героев «Дара» Набокова. Если бы было объявлено, что речь идет об отрывках из сочинения Набокова, в те годы еще остававшегося под запретом, доклад не состоялся бы. Такого рода «игры», направленные на то, чтобы как‑то обойти цензуру и сказать то, что хочешь, были у нас в ходу.
Но помимо официальной (или полуофициальной, поскольку она находилась за таинственной дверью) цензуры существовала такая гораздо более зловредная, «канцерогенная» вещь, как самоцензура, и я должен сказать, что больше всех цензуре помогали сами авторы. Они знали, что можно сказать и чего говорить нельзя, о чем лучше не упоминать прямо, чтобы избежать всякого рода невзгод. Даже за своим письменным столом историк не позволял себе высказать вещи, относительно справедливости которых у него не было особых или вообще никаких сомнений. Когда он читал то, что написал, или обдумывал то, что собирался писать, он исходил не только из собственных критериев истины или ее искажения, он предусматривал реакцию и заведующего отделом, и директора института, и тех сил, которые стоят за ним, т. е. идеологического отдела ЦК, и всяких других организаций. Для того чтобы не попасться, не иметь неприятностей, он занимался — простите меня — кастрацией собственной мысли. Автор сам проделывал ту работу, которая по законам общественного разделения труда должна была производиться цензором. Поэтому научные труды уже на стадии подготовки к изданию получались куцыми, их «зарезали» сами авторы. Я не хочу сказать, что так поступали все советские историки — они были разные, и судьбы их трудов складывались тоже по — разному, но, так или иначе, все это имело место.
Наряду с цензурой и самоцензурой имела место и такая практика: ответственный редактор или издательский редактор своею рукою вписывал в авторский текст нечто новое; при этом он обычно руководствовался все теми же общими принципами цензуры. Я столкнулся с этим произволом, бессовестно попирающим авторское право, по меньшей мере дважды. Об одном из этих эпизодов я поведаю в свое время, когда пойдет речь о переводах моих книг на иностранные языки, а о другом расскажу сейчас. Когда готовилась «Книга для чтения по истории Средних веков» под эгидой С. Д. Сказкина, мне была заказана статья о Томасе Мюнцере. Тема не моя, но то был доволь — История историка но легкий способ заработать немного денег. Статья была написана, и вскорости книга вышла. Долгое время спустя кто‑то попрекнул меня тем, что в заключительных строках моего очерка напечатано примерно следующее (книги нет под рукой, и я цитирую по памяти): «Восстание крестьян было жестоко подавлено, и возобновилась самая беспощадная их эксплуатация господами. Только в условиях победы социализма и торжества колхозного строя крестьяне освободились от всяческого гнета». Бог свидетель, подобной околесицы я не сочинял. Этот текст был вписан в мою статью либо редактором книги А. Д. Эпштейном, либо самим С. Д. Сказкиным, и окончательная корректура не была мне показана. Самое интересное состоит в том, что лицо, вписавшее эти слова в чужой текст, скорее всего, не усмотрело в подобном деянии ничего аморального или противоправного.
* * *В период «оттепели» положение стало меняться, и хотя цензура не была отменена, идеологический аппарат был как бы полупарализован. Не стало ясных установок относительно того, за что следует «тащить и не пущать», а что пропускать. Поэтому в печать просочилось гораздо больше того, что с точки зрения отдела науки ЦК воспринималось как допустимое. Возможно, что в кабинетах, на каких‑то узких совещаниях начальники и их подчиненные обсуждали эти проблемы и ворчали на тех сотрудников, по большей части отсутствовавших, которые позволяли себе такое легкомыслие. Тем не менее появилась возможность работать несколько свободнее.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});