Орсиния (сборник) - Урсула Ле Гуин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здесь четыре песни и ч-ч-часть реквиема.
Отто нахмурился. В последнее время он часто говорил, что понятия не имел о том, сколько идиотов на свете пишут песни, пока не женился на певице. Однако мрачные подозрения улеглись, стоило ему взглянуть на первую песню; это оказался дуэт для тенора и баритона, и Отто даже решил, что стоит разгладить хмурые складки на лбу. Последняя из четырех песен особенно привлекла его внимание; это было одно из лирических стихотворений Гёте, положенное на музыку. Отто даже вылез из-за письменного стола и двинулся в сторону пианино, однако вовремя остановился: ни к чему зря обнадеживать. С такими посетителями нужно ухо держать востро, не то сыграешь хотя бы одну ноту из сочиненной ими дребедени, и они уже считают себя равными Бетховену и уверены, что через месяц непременно будут выступать в столице в программе Отто Эгорина. Впрочем, на этот раз попалась настоящая музыка — замечательная мелодия в первом голосе и полный томления, изящный, тихий аккомпанемент. Он перешел к реквиему, точнее — к трем его фрагментам: Kyrie eleison, Benedictus, Sanctus.[4] Почерк был аккуратный, но торопливый и мелкий. Ну да, нотная бумага ведь дорогая, подумал Отто, взглянув на башмаки посетителя. В ушах у него звучало соло тенора, сопровождаемое громом органа, тромбонов и контрабасов. «Benedictus qui venit in nomine Domini»[5]… — очень интересно задумано: как раз когда кажется, что грохот инструментов вот-вот сведет тебя с ума, мелодия вдруг становится прозрачной, простой, и можно поклясться: именно такой она и была все время. А тенор, черт бы его побрал! Piano, да еще на самых верхних нотах! Нет, вы найдите мне такой тенор, чтобы все это спел, да и сумел заглушить ревущие тромбоны! Так, теперь Sanctus: что ж, замечательно, ага, труба… нет, в самом деле замечательно! Отто поднял голову. Он, сам того не замечая, отбивал рукой ритм, кивал, улыбался и что-то бормотал себе под нос. Ну и музыка!
— Подойдите-ка сюда! — сказал он сердито. — Как ваше имя? Что это такое?
— Ладислас Гайе. Это… это… вторая труба.
— А почему не помечено? Вот здесь, сыграйте-ка!
Они прошли Sanctus с начала и до конца пять раз.
— Плам, пла-ам, плам! — гудел Отто, изображая трубу. — Прекрасно! А почему у вас здесь басы вступают, раз-два-три-четыре — Р-РАЗ! — и вступают басы, как слоны, а зачем, собственно?
— Чтобы вернуться к началу, послушайте, вот орган аккомпанирует тенорам, — и пианино загрохотало, а Гайе запел хрипловатым тенорком. — Вот является Саваоф, потом вступают виолончели и ревут слоны, четыре слона, Sanctus! Sanctus! Sanctus!
Гайе пересел на прежнее место. Отто с трудом оторвался от последней ноты. В комнате стояла тишина.
Отто поправил увядающую красную розу в вазе, стоявшей на взятом напрокат пианино, и спросил:
— А где вы, собственно, надеетесь услышать исполнение этого реквиема?
Композитор молчал.
— Нужен женский хор. И два мужских. И оркестр в полном составе — с духовыми, с органом. Ну-ну. Дайте-ка мне еще разок взглянуть на ваши песни. Для мессы вы больше ничего не написали?
— «Верую», только еще оркестровка не готова.
— Полагаю, там вы введете двойное количество ударных, а? Ну хорошо. Так которая из них на слова Гёте? Дайте-ка я сыграю. — Он дважды сыграл песню с начала и до конца, потом долго молчал, машинально наигрывая одну из причудливых, точно недоговоренных музыкальных фраз аккомпанемента. — А знаете, первоклассная музыка! — заявил он наконец. — Просто первоклассная. Нет, какого черта! Вы что, пианист? Кто вы, собственно, такой?
— Обыкновенный чиновник.
— Чиновник? Какой еще чиновник? Так это что, ваше хобби, а? Вы этим в свободное время развлекаетесь?
— Нет, это… это то, что я…
Отто поднял голову и посмотрел на него: какой-то коротышка в жалком костюме, бледный от волнения, неразговорчивый…
— Я бы хотел кое-что узнать о вас поподробнее, Гайе! В конце концов, вы вторглись ко мне, заявили: «Я пишу музыку», показали мне кое-что — маловато, правда, но очень неплохо. Очень… Да, очень, особенно вот эта песня и ваш Sanctus, впрочем, и Benedictus — тоже настоящая работа. Мне просто не оторваться! Но я и раньше видел неплохие произведения — на бумаге. Вот вы когда-нибудь выступали со своими на публике? Сколько вам лет, кстати?
— Тридцать.
— Что вы еще написали?
— Ничего. Во всяком случае, ничего достаточно крупного…
— К тридцати-то годам? Всего четыре песни и половину реквиема?
— У меня мало времени остается для работы.
— Господи, какая чепуха! Чепуха! Невозможно написать такое, не имея никакой практики. Где вы учились?
— Здесь, в Школе Канторов… до девятнадцати лет.
— У кого? У Бердике, у Чея?
— У Чея и у мадам Везерин.
— Никогда о такой не слышал. И больше вы мне ничего не покажете?
— Остальное хуже или еще не закончено…
— Сколько вам было лет, когда вы написали эту песню?
Гайе колебался:
— По-моему, лет двадцать.
— Десять лет назад! А что вы остальное-то время делали? Скажете «хочу музыку писать», да? Ну так и пишите! Что я еще могу вам посоветовать? Эти вещи хороши, даже очень хороши, а тот пассаж с ревущими тромбонами просто отличный! Дорогой мой, вы безусловно можете писать музыку, но чем я-то могу помочь? Не могу же я опубликовать четыре песни и полреквиема, написанные никому не известным учеником Васласа Чея? Ясно, что нет. Вам, насколько я понимаю, требовалось чье-то одобрение? Что ж, это в моих силах. Я полностью одобряю вашу деятельность. Да, одобряю и призываю вас писать больше музыки, больше. Почему вы ее не пишете?
— Я понимаю, как это мало, — сдавленным голосом проговорил Гайе. Лицо его было искажено, рука елозила по узлу галстука, мяла и терзала его. Он вызывал у Отто одновременно жалость и раздражение.
— Да, крайне мало, но почему бы не написать еще? — спросил Отто, стараясь быть дружелюбным.
Гайе потупился, словно разглядывая клавиши, потом коснулся их рукой; он весь дрожал.
— Видите ли, — начал он, потом вдруг резко отвернулся, сгорбился, спрятал лицо в ладонях и разрыдался. Отто так и застыл на вертящейся табуретке у фортепиано. Мальчик, о котором никто не вспоминал, все это время смирно просидел на диване, свесив ножки в серых чулках; теперь он соскользнул на пол и бросился к отцу; и, разумеется, тоже захныкал. Он упорно тянул отца за куртку, пытаясь достать его руку, и шептал:
— Папа, не надо, папа, пожалуйста, не надо.
Гайе опустился на колени и одной рукой обнял ребенка:
— Извини, Васли. Не волнуйся, все хорошо… — Но он никак не мог успокоиться, и Отто встал, позвал горничную жены и величественно приказал:
— Возьмите-ка этого молодого человека да угостите его чем-нибудь вкусненьким, пусть порадуется, хорошо?
Горничная, спокойная молодая швейцарка, абсолютно уверенная, что все жители Центральной Европы сумасшедшие, кивнула и, совершенно не обращая внимания на плачущего мужчину, сказала:
— Пойдем-ка со мной, малыш. Как тебя зовут?
Но ребенок продолжал цепляться за отца.
— Ступай с этой госпожой, Васли, — сказал Гайе, и мальчик позволил девушке взять себя за руку и увести.
— Хороший у вас малыш, — сказал Отто. — А теперь, Гайе, присядьте-ка. Бренди? Немножко, а? — Он открыл дверцы бюро, выдвинул какой-то ящик, фыркая и что-то ворча себе под нос, протянул Гайе стакан и снова уселся за стол.
— Я не могу… — начал было совершенно измученный Гайе.
— Да, не можете; и я не могу; что ж, бывает. Возможно, вас это удивляет больше, чем меня. А теперь послушайте, Ладислас Гайе. У меня нет времени заниматься чужими бедами, у меня слишком много собственных забот. Но раз уж мы с вами так далеко зашли, то я бы хотел знать: из-за чего вы сдались?
Гайе покачал головой и ответил по-прежнему покорно; смиренное выражение исчезло у него с лица, лишь пока они занимались его сочинениями. Он вынужден был бросить музыкальное училище, когда умер его отец; теперь ему приходится содержать мать, жену и троих детей, будучи жалким чиновником на заводе, изготовляющем шарикоподшипники и прочие мелкие детали. Там он работает уже одиннадцать лет. Четыре раза в неделю по вечерам он дает уроки игры на фортепиано, и ему разрешают пользоваться классом в Школе Канторов.
Некоторое время Отто молчал; ему просто нечего было сказать в ответ.
— Господь явно позаботился, чтобы ваш жизненный путь был достаточно тернист. Не повезло вам, — заметил он. Гайе не ответил. И действительно, слова «повезло» или «не повезло» не годились для описания той нескончаемой череды несправедливостей, от которых Ладислас Гайе, как и многие другие, страдал так жестоко, зато Отто Эгорин, неизвестно по какой причине, не страдал совершенно. — Почему вы решили прийти ко мне, Гайе?
— Мне это было необходимо. Я знал, что вы, вероятно, скажете: этого мало. Однако, услышав о вашем скором приезде сюда, я поклялся обязательно повидать вас. Я должен был сделать это. Меня, конечно, знают в Школе, но там все слишком заняты с другими учениками; с тех пор как умер Чей, не осталось никого… Мне необходимо было вас увидеть! Не для того чтобы вы меня приободрили — просто очень хотелось увидеть того, кто живет ради музыки, кто организует половину всех концертов в стране, кто символизирует собой…