Язык философии - Владимир Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Антропоморфизму всего свободнее там, где думают, что его изгнали. Кажется, что для этого достаточно встать в позу невовлеченного наблюдателя. Культивируется объективность, отсеивается всё «ненаучное». Современная наука не верит человеческому осязанию, нюху, вкусу, слуху; от слуха и зрения в ней осталось только то, что нужно для считывания квантитативных показаний на шкалах приборов. Говорят: современное познание математическое. Спиноза видел в математике главное средство от антропоморфизма. «Посмотрите, прошу вас, до чего наконец дошло! Среди стольких удобств природы неизбежно есть немало и неудобств, каковы бури, землетрясения, болезни и т. д., и люди вообразили причиной этого гнев богов». Люди прочли природу как хозяйство с хозяином. Недопустимый для Спинозы антропоморфизм. Бог Спинозы абсолют, бесконечность, всемогущество, а не увеличенный человек. Человек загнал себя в ловушку, когда из опыта губительных природных катастроф вывел, будто произволение Бога непостижимо, и значит, не надо пытаться его понять. После этого «истина навеки оставалась бы скрытой для человеческого рода, если бы только математика, имеющая дело не с целями, а лишь с сущностью и свойствами фигур, не показала людям иного мерила истины» (Этика, Прибавление в конце I части). Что надежда на математическое устройство мира тоже антропоморфизм, увидел Фридрих Ницше. «Известный вид морали, известный образ жизни, проверенный и оправданный долгим опытом и искусом, принимают в конце концов в нашем сознании форму закона […] которая становится почтенной, неприкосновенной, священной […] Совершенно то же самое произошло, быть может, и с категориями разума: они […] доказали свою относительную полезность […] Отныне их сочли априорными, независимыми от опыта, неопровержимыми. И всё‑таки они, быть может, ничего не выражают, кроме некоторой расовой и родовой целесообразности, — только в их полезности их истинность» (Воля к власти § 514). У нас нет средств доказать, что разрастание математики движимо не выгодой от нее. То же — логика. Она право, которое дал себе разум в интересах своего самоутверждения, на «принципиальное искажение всего происходящего […] Здесь действует инстинкт […] логика не имеет своим корнем воли к истине» (там же § 512).
В свете ницшевского подозрения Спиноза восстал против старого наивного антропоморфизма, чтобы насадить новый, тонкий и менее безобидный. Паук ловит паутиной муху, человек сеткой своих понятий — последнюю истину. Устанавливаемая научным познанием истина устроена не как паутина паука, а как структура самого бытия. Почему так удачно вышло, мало кто по–настоящему задумывается. Наша объективная истина, по Ницше, — такой способ препарировать действительность, который доставляющий массе людей наибольшую пользу.
В отчаянии можно согласиться: это естественно; иначе и не могло быть, ведь человек и его разум возникли из природы, поэтому природа разуму сродни. В таком понимании антропоморфизм — аксиома, которую мы не имеем права даже поставить под вопрос. Человек из природы, поэтому человек познает природу, суть (истина) природы открыта человеку. А муравью? Ему открыта только часть природы, человеку же доступна вся природа в своем существе. Почему? За вопрос на нас могут рассердиться, потому что тогда всё‑таки придется спросить, почему наука — познание истины, а не подгонка природы к человеческим требованиям.
Мы уверены: материя дана нам в ощущениях; материя это всё что есть, кроме материи ничего нет; следовательно, всё бытие дано нам так или иначе, в ощущении или в мысли. Т. е. всё устроено под наши ощущения и под нашу мысль. Ксенофан говорил казалось бы не совсем так: всё ощущает и мыслит. Но разница здесь только между «всё похоже на человека» и «человек похож на всё». К антропоморфизму современность прибавила антропоцентризм, которого в античности не было. Ницше шокирующе, но без тумана именует существо современной позиции человека: воля к власти. «Если дело обстоит так, что в качестве реально данного нет ничего, кроме нашего мира порывов и страстей, что ни вверх, ни вниз мы не можем выкарабкаться ни к какой другой реальности, кроме как непосредственно к реальности наших влечений, — ибо мышление есть лишь соотнесение этих влечений одного к другому, — то не позволительно ли сделать попытку и поставить вопрос, не достаточно ли одной этой данности, чтобы по подобию ее понять также и так называемый механический (или материальный) мир?» Т. е., имеет в виду Ницше, может быть надо наконец‑то не каким‑то условным, гипотетическим образом, а всерьез решиться шагнуть до предела и смело назвать причиной всего волю. «Наконец, положим, удастся всю жизнь наших влечений объявить развитием и разветвлением одной основной формы, воли, — а именно воли к власти, о чем говорит мой тезис; положим, возможно свести все органические функции к этой воле к власти и в ней найти также решение проблемы порождения и питания, — это одна из проблем, — то мы тем самым добыли бы себе право всю действующую силу однозначно определить так: волю к власти. Мир, увиденный изнутри, мир, определенный и названный в его умопостигаемом характере, — он оказался бы как раз волей к власти и ничем другим» (По ту сторону добра и зла § 36). Весь этот параграф построен на «положим» не в смысле «предположим», а в смысле «пусть отныне будет так». Ницше выделяет, подчеркивает: «мой тезис», мое полагание, чтобы полагание стало безусловным, потому что моя воля к власти, которая есть я, минуя другие инстанции как теперь уже лишние, решительно, раз и навсегда положит в основу мира себя, волю к власти.
Современность не захотела узнать в Ницше себя. Ницше додумал до конца то, на чем стоит Новое время. В этом додумывании — смысл его подстегивающих «положим», «доведем до крайнего предела» (тот же параграф), «вплоть до бессмыслицы». Он отдал себя вглядыванию в начала, которые скрывало время. Если бы у него не было других причин сойти с ума, можно было расстроиться от того, как его услышали. Одни поняли его как разрешение и проповедь воли к власти, как если бы воля не была и без того уже двигателем новоевропейского предприятия. Другие возмутились безобразной безнравственностью Ницше, который на деле, собственно, не совершил ничего иного, кроме как показал, что такое субъект. Де–картовское «Я сознаю, следовательно, я есть» — это уже план бытия: мир должен быть таким, чтобы я мог им владеть в моем сознании. Ницше увидел тайную волю к власти в методе Декарта, в хватке новоевропейской науки и пригласил посмотреть, что это значит: наше знание заинтересованное. Мы познаем для того, чтобы утвердиться.
«Истина есть род заблуждения, без которого некоторый определенный род живых существ не мог бы жить». Мы выкраиваем себе мир по потребности. Под заранее намеченный результат подстраивается всё здание наук. Раньше знания — этот его результат: «наше сохранение» (там же § 507). Человек, объявляя выше всего объективность, ставит под вопрос сам себя, но и этот вопрос уже задан волей к власти, которая хочет скорректировать свой курс. Ни вверх, ни вниз вырваться из себя человек как будто бы не может. Он всё делает по–человечески. Он видит мир и Бога, как ему удобно. «Мы спроецировали условия нашего сохранения как предикаты сущего вообще» (там же). Человек собран в кулак («фаустовская» культура) воли к власти, и всё должно подчиниться этой воле. Это более сосредоточенный и менее красочный антропоморфизм чем у Гомера, которого «бичевал» Ксенофан.
Математическая объективность, очистка от мифа, таким образом, не очистила истину от человека. Человеку всё равно нечем познать ее, кроме как самим собой. Задача поэтому не уйти от себя, а вернуться к себе. Очеловечение Бога, природы еще не обязательно антропоморфизм. Он кончается не там, где человек уступает место своему очередному идеалу (например, математической точности), а там, где человек возвращается к своему существу. Оно не человеческое. Человек существует не для себя. Он и не для чего‑то другого. Он вообще не для чего, а есть. Его существо — чистое присутствие. Тогда он способен допустить своим присутствием и в нем быть вещам как они есть. Антропоморфизм преодолевается тем, что человек в своем существе не морфе, вообще не что, а открытость.
Поэтому Ксенофан так чуток к окрашиванию в человеческий цвет бога и мира — и тут же вносит в Бога зрение, слух, мысль. Человек возвращается к себе, поскольку видит, слышит, думает. В себе он не схема, а место, в которое только и могут войти Бог и мир. Ничто другое их не вместит, а сами по себе они не вмещаются никаким местом. Только кажется, что как Спиноза расправляется с наивным очеловечением Бога, чтобы ввести тонкий антропоморфизм математической истины, так Ксенофан крушит богов, пирующих и беседующих на неварварском языке, чтобы ввести более мощный антропоморфизм мысли. Не обязательно Ксенофан попадется в ту же ловушку.