Скрябин - Федякин Сергей Романович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«…по-моему, в афише была грубая ошибка: вместо «симфония» нужно было напечатать «какофония», потому что в этом, с позволения сказать, «сочинении» — консонансов, кажется, вовсе нет, а в течение 30–40 минут тишина нарушается нагроможденными друг на друга без всякого смысла диссонансами. Не понимаю, как Лядов решился дирижировать таким вздором. Я пошел послушать, только чтобы посмеяться, Глазунов вовсе не пошел в концерт, а Римский-Корсаков, которого я нарочно спрашивал, говорил, что он не понимает, как можно до такой степени обесценивать консонанс, как это делает Скрябин».
Что испытывал автор симфонии, сидя в зале на боковом месте, один против всех? Публика — почти сплошь — холодна и даже враждебна. Утешала разве что поддержка Сафонова, сидевшего рядом.
Михаилу Фабиановичу Гнесину, тогда лишь начинающему композитору, эта пара запомнится: «Оба они были мрачны от недостаточного успеха симфонии, однако явно были полны фанатической убежденности в значительности того, что исполнялось и как-то недостаточно доходило до слушателей». Симфонию по-настоящему не понял никто. Музыка казалась «однотонной», хоть и «напряженной». Она не завораживала, не затягивала в себя, хотя тот же Гнесин, например, чувствовал, что симфония «стояла на высоком уровне».
Но ведь и такое, «гнесинское», отношение было редкостью! Римский-Корсаков переглядывается с Ястребцевым, со своим верным летописцем, когда слышит «необыкновенно дикие гармонии». Потом, вспомнив забавные стишки, начинает набрасывать их на визитной карточке:
Собаки лают, кошки стонут,
Но сердце девушки не тронут,
Она печальна и одна
По роще ходит, как луна…
После отзвучавшей симфонии, в перерыве концерта Николай Андреевич выскажется. И Ястребцев «по горячим следам» запечатлевает в дневнике: «В антракте говорили о том, что такую музыку нетрудно сочинять целыми пудами. Она настолько скучна и безжизненна, что к ней можно приурочить известный афоризм, сказанный (если я не ошибаюсь) Шопенгауэром по адресу многотомных, но бездарных творений большинства ремесленников ученых, а именно, что такие произведения писать было, вероятно, легче, чем их читать».
Симфония раздражала старого «кучкиста» все тем же: Скрябин «громоздил» диссонансы. Для уха, привыкшего к более «классичной» музыке, эти «неблагозвучия» накапливались, не находя разрешения, и начинали «терзать ухо».
Понятно, почему после концерта, на ужине у Беляева, Николай Андреевич поднимает тост за консонанс (и Скрябин мрачнеет лицом). Понятно, почему сыну напишет: «Я замечаю, что начинаю весьма расходиться с мамой в музыкальных вкусах: так, ей нравится симфония Скрябина, а мне она за исключением некоторых моментов — очень не нравится». Но совсем непонятно, почему через полгода с лишком он вдруг посоветует Ястребцеву купить партитуру злополучной симфонии, прибавив: Скрябин — великий талант.
Значит, не только диссонансы мучили ухо Николая Андреевича. Он чувствовал значительность этой музыки, как чувствовал и чуждость ее. «Не моя музыка» — вот «остов» его ощущений, почему он и произнес на обеде у Беляева первое, что пришло в голову: «Позвольте мне, господа, провозгласить несколько фантастический тост и выпить за здоровье одного очень мною уважаемого музыкального деятеля, а именно — «консонанса», ибо когда «консонанс» будет здоров, то и «диссонанс» будет здоров, выразителен и прекрасен».
Состояние самого Скрябина — довольно сумбурное. Газетные рецензии читает не без досады: «В симфонии г. Скрябина нет идей, сколько-нибудь заслуживающих внимания, развитие их однообразно до уныния, нет контрастов, общий колорит сер от начала до конца». Иногда, впрочем, могли сказать и мягче: «Автор симфонии хотел, по-видимому, выразить очень многое; в его творческой фантазии носились грандиозные образы, но им, этим образам, недоставало достаточной яркости, достаточной живости». В «Русской музыкальной газете» — самый благоприятный отзыв, но и он висит между «да» и «нет»: «Г. Скрябин — несомненный талант, во многом своеобразный, хотя еще не установившийся».
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Себя композитор никак не мог чувствовать «неустано-вившимся». И вряд ли его могла не покоробить даже рецензия, которая рядом с другими казалась положительной: «Поспешность сказывается в недоделанности симфонии. В ней налицо хорошие, даже сильные моменты, зато немало жесткого, некрасивого; композитор точно щеголяет диссонансами и, к сожалению, настолько наполняет ими свою симфонию, что они начинают возмущать слух. Но это пройдет, перебродит и — увидите — на г. Скрябина можно возлагать хорошие надежды». Читать о «надеждах» ему было уже смешно. И в самом доброжелательстве рецензента не было главного — понимания: «…в обеих симфониях отсутствует освященная традициями и великими мастерами классическая форма, но разве можно обвинить молодого художника за то, что его вдохновение не укладывается в прежние формы, а требует простора?» Скрябин всегда «оттачивал» форму до совершенства. Если чего и не хватало ему — это особой лучезарности в финале. Но здесь никаким совершенством формы, никакой техникой композиции добиться нужного было нельзя. Здесь требовалось неведомое, чудо, какой-то невероятный в музыке переворот устоявшихся звучаний.
Он был уверен, что рано или поздно, но своего добьется. Верил в него Сафонов. Верил и Беляев. После околоконцертного шума Александр Николаевич шлет весточку жене:
«Жучок, ты, вероятно, уже узнал из газет о моем триумфе. То-то было торжество! Ну, да слава Богу, что было и прошло.
Сафоныч был в концерте и может тебе подробно описать как исполнение, так и прием. Приблизительно это повторение прошлогоднего, хотя хлопали немного более и даже 5–6 голосов орали сильно, вызывая автора. Я, конечно, не вышел. Но зато, милая моя, друзья так меня балуют, что и описать невозможно. Беляев заказывает чуть не каждый день блюда по моему вкусу, будит меня только к завтраку, заставляет делать гимнастику и т. д. Никогда он не был таким милым».
Скрябин воодушевлен. Когда он сказал Митрофану Петровичу, что хочет оставить консерваторию, тот был так обрадован, что тут же изъявил готовность выплачивать композитору авансы по 200 рублей каждый месяц в счет будущих произведений. Вернувшись в Москву, композитор торопится в письме старшему другу договорить все, что не успел еще произнести: «Прощаясь с тобой, я не мог высказать тебе моей глубокой благодарности за гостеприимство и заботы, которыми я был окружен у тебя в доме. Я так хорошо отдохнул и совершенно забыл артистические неудачи, постигшие меня в Петербурге».
* * *
Симфония почти провалилась. Но мир не перевернулся. Скрябин пока все еще преподает в консерватории. Преподает и в Московском институте святой Екатерины, с которым не так давно связался. Дает частные уроки. Кутит с Сафоновым (Василий Ильич большой был умелец по этой части). Есть и еще одна сторона жизни композитора, которую лучше других знает его жена.
Скрябин не умел и не хотел лгать. Своей «Вушеньке» о сердечных делах рассказывал все без утайки. Слышала она и о семнадцатилетней Марусе, одной из скрябинских учениц. Скрябин не знал, что бойкая девушка, вызывавшая с его стороны такой восторг, была «себе на уме». Поспорила с подругами и — увлекла, закружила, довела до того, что Александр Николаевич стал поговаривать о разводе. Он считал своим долгом жениться на молоденькой ветренице. Вера Ивановна молча страдала. Надеялась, что этот роман как-нибудь сам собой закончится. Маруся все разрешила сама: в один день она вдруг исчезла.
Скрябин растерян. След предмета его страсти терялся в Петербурге. А по музыкальной Москве уже ходили слухи о «предосудительных» похождениях композитора, на которые наползали другие: Скрябин «тронулся», он снедаем какой-то дикой грандиозной идеей. И если в истории с веселой Марусей он вряд ли был похож на рокового обольстителя, то в творческих устремлениях поводов думать о себе «своеобразно» давал немало.