Русская красавица - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
16
Я спешила к новым друзьям. Я спешила. Я вошла – они даже на меня не взглянули, не удивились: как? вы не боитесь выходить одна из дома? разве можно вести себя так неосторожно! Они только сказали: тс! – и усадили в укромный уголок. Егор посмотрел на меня мутным творческим взглядом и с новой силой углубился в свой манускрипт. Вдруг неожиданно оказалось, что он – драматург. Многолюдная компания сидела гроздьями на диване, стульях, креслах, подлокотниках, подоконниках, а помоложе, с лихорадочно оживленными лицами, опирались о стены. Через форточку уносился табачный угар. Положив нога на ногу, дамы тянулись подбородком к коленям: так лучше им слушалось. Пьеса называлась «Сучье вымя». Пьеса была тяжелой. Действие разворачивалось то в очереди за водкой, то в вытрезвителе, то в женской послеабортной палате, то в общественной уборной на вокзале, то в мерзкой узкой комнатушке многосемейной квартиры. В пьесе все действующие лица очень часто и помногу пили различные алкогольные напитки, включая загадочный бальзам «Цветок папоротника».
Я вошла, когда в общественной уборной шел жесткий разговор между двумя парнями и старой уборщицей.
Уборщица. Ироды! Одно слово: ироды! Весь пол заблевали.
Павел. Молчи, мать! И так тошно (опять блюет).
Петр. Ты пойми, мать, повод был. Чехи продули.
Уборщица. В хоккей, что ли?
Павел. Эх, мать, это был такой хоккей! (Машет рукой и опять блюет.)
Пьеса стремительно переносится в комнатушку. Стол. На столе объедки, пустые консервные банки, окурки, грязная вата.
За столом сидят две молоденькие девушки.
Зоя (наливая себе полстакана «коленчатого вала»). Я больше никого не жду.
Люба. Я тоже. Я бросила институт, ушла из родительского дома… с кремовыми занавесочками…
Зоя. Врешь. Ты ждешь Петьку.
Люба. Нет. Последний аборт мне раскрыл на него глаза.
Зоя. Врешь. Ты его ждешь.
Люба (задумчиво). Жду? (В ярости опрокидывает стол с объедками и цепко хватает Зою за волосы.) Издеваешься?.. (Зоя кричит от боли.)
Пьеса заканчивается монологом старой Уборщицы из общественной уборной, которая случайно оказывается соседкой Зои и Любы. Сильно выпившая, она вбегает в комнатушку на крики Зои, разнимает дерущихся девушек и затем танцует отвратительный шейк. Танцуя, она высказывает свое кредо.
Уборщица (продолжая танцевать, отрывисто). Не помню. Какой-то. Писатель. Сказал. Человек. Бля. Звучит. Гордо.
Я бы. Этому. Писателю. (Замахивается в танце половой тряпкой.) Я бы. Ему. (Кричит.) Пасть! Порву!.. (Обессиленная, опускается перед рампой.) Гуманизм? В гробу я видела ваш гуманизм! Сегодня на моих руках (поднимает к лицу и внимательно рассматривает свои руки) парень умер, подавившись блевотиной!.. Вот он, ваш гуманизм!
Люба (выпрямляется и белеет, как полотно). Петя… Мой Петя…
Занавес
– в изнеможении выдохнул Егор и, вытирая мокрое лицо, несмелым взглядом окинул народ. Народ находился под впечатлением. Нервный румянец на лицах… Жена Бориса Давыдовича тихонько вышла на кухню, чтобы принести заготовленные бутерброды с любительской колбасой по два девяносто и чай с соломкой. – Да, – разорвал затянувшееся молчание Борис Давыдович. – Сильная вещь! – и даже как будто с укоризной покачал скульптурной головой. Все принялись поздравлять. – Ну, ты даешь!.. – Продирает!.. Он знает жизнь!.. – От души… – Наболело… – Егор смелел на глазах и, как автор, пил чай из самой большой кружки с петухом. Все были единодушны во мнении, что пьеса непроходная, но выражали также и критические соображения. Ахмет Назарович сказал, что пьесе не хватает нравственного потенциала, нет, он не против, что называется, в кавычках, очернительства, но нужно, чтобы оно было конструктивно в высшем смысле! – Я вспомнила Владимира Сергеевича и тоже сказала: – Конечно! Искусство должно быть конструктивным. – Трущобный реализм, – буркнул Юра Федоров. – Много дешевых намеков, – в своей обычной манере, мягко улыбаясь, сказал гадость мой друг Мерзляков. – Изжога шестидесятничества. – Все дружно зашумели, Мерзлякова обвинили в эстетстве и интеллектуализме. Тем не менее Витасик спокойно добавил, что ему не понравилось название «Сучье вымя». – Это плохое название, – сказал он. – Назови ее просто «Блевотина». – Я подумаю, – согласился автор. – Зря вы, Егор, против гуманизма, – сказала одна доброжелательная дамочка, близкая к театральной среде. – Это не я, – возразил Егор. – Это уборщица. – Милый Егорчик, кому вы рассказываете! – улыбнулась дамочка змейкой губ. – А пропо, матерные слова только засоряют ваш сочный народный язык, – высказался педиатр Василий Аркадьевич (у меня записан его телефон. Обращусь после родов). – Да, вы знаете, меня это тоже немного шокировало, – мило улыбаясь, призналась я. – И вообще, – покраснела я от волнения, чувствуя, что выступаю, – как же так можно? Ни одного светлого пятна… – Где я тебе его возьму, светлое пятно? – вдруг обозлился драматург. – Возьми и выдумай! – предложила я. – На то ты и писатель! – Я не леплю из говна конфетки, – заявил Егор и прикрыл губы и нос бородой дачного сторожа. – Я не Н.! (Он назвал имя модного кинорежиссера.) – Чем же плох Н.? – удивилась я (а мне нравились его фильмы). – Он, Ирочка, махровый приспособленец, – в доступной форме объяснил мне Мерзляков. – Во всяком случае, он не наводит такого мрака, – пожала я своими плечами. – Все с интересом смотрели на меня, потому что я тоже модная и обо мне передавало радио. – В пьесе Егора Васильевича действительно есть безысходность, – вступился за автора Борис Давыдович. – Но это горькая безысходность, в ней нет успокоенности и дешевого ерничества – и это прекрасно! – От искусства, однако, мало проку, если оно ни к чему не призывает, – заметил, со своей стороны, Ахмет Назарович, мой союзник по спору. – А по-моему, от искусства вообще мало проку, – выдала я. – Замешательство присутствующих. Переглядываются с улыбочками.
Я равнодушно подняла брови. – Видите ли, Ира, – сказал Борис Давыдович, – в условиях безвременья слово берет на себя определенные функции действия… – Есть слово и Слово, – возразил бывший аспирант Белохвостов. – Слово есть слово, то есть пустой звук, – невинно заморгала я своими длинными ресницами. – Ну, конечно! – раскипятился Егор, отставляя в сторону кружку с петухом. – Она думает, что лучше им жопу показать! – Я так не думаю, – ответила я в полной тишине оскорбления личности. – Но я знаю, что лучше!
Оставлена только горсть посвященных.
А я говорю: у вас нет шампанского? Они говорят: вроде есть. Я говорю: дайте выпить, я вам сейчас что-то скажу существенное. Они побежали и принесли, налили мне бокал и спрашивают: как дела? – Плохо! – Они радостно закивали: я недурная ученица, но только, думаю, вы сейчас рты откроете, вы тут сидите и рассуждаете, пьесы говенные слушаете, а время течет, вы плачете и понять не можете, отчего это все продолжается, продолжается, никак не закончится, нет, мол, выхода, и коверкаются в тоске люди, да анекдоты пересказываете, а спроси вас: что делать? – молчите или вдруг такую небылицу выдумаете, что всем неловко станет, будто пернули, все обличаете да огорчаетесь, все со скорбными мордами ходите да повсюду скорбные морды развесили, да вздыхаете, славные вы люди, ничего не скажу, совестливые, в говне по уши – с говном воюете, за безнадежное дело пьете и клевещете на порядки, злобу копите, сатиру выводите, а мне вот порядки нравятся, да, нравятся! я вообще за чистоту и порядок, а вы – без яиц! – Так я про себя рассуждала и имела право, поскольку на смерть собиралась, а не просто в скорбь и траур драпировалась. А теперь спросите меня: за что я решилась смерть принять через изнасилование? Разве я не знала на своем опыте, как это выглядит и с чем это едят? Потому что, приехав домой на частнике, и совсем не во сне, я собиралась уже войти в свой скромный подъезд, как мне навстречу подходит элегантный мужчина, одет с иголочки и выше среднего роста, и говорит: а я вас дожидаюсь. Ну, что ж, дожидайтесь! Мне бы, дуре, постороннего частника окликнуть, он еще со двора не уехал, а я вместо этого окончательно частника отпускаю и обращаюсь к незнакомому брюнету: вы что-то путаете, молодой человек. А он говорит, что не путает, давно меня дожидается. Было это при жизни Владимира Сергеевича, он об этом не знает, и стояла глубокая ночь, и вообще была осень, и это не сон. Нет, говорит отчетливо, не путаю. Я, говорит, сейчас вас выебу! Я немного вздрогнула всем телом и отвечаю: замучаетесь! И направляюсь к входной двери, а он как схватит меня за талию да как отшвырнет туда, где у нас в нашем садике пенсионеры играют в домино, я полетела через себя и опрокинулась, а он наскочил и – душить, а я сначала отбивалась, а потом смотрю: он, кажется, всерьез душит, то есть так душит, что дышать не могу и воздуха мне не хватает, и я испугалась и подумала, что надо ему дать знать, что ладно, мол, еби, хуй с тобой, а не то насмерть задушит, да только как тут ему дашь знать, когда он навалился и душит, душит, никакой знак не дашь, и пришла мне в голову жуткая мысль, что он меня сперва убьет, а уже потом выебет, и я от этой мысли и от нехватки воздуха, а может быть, нехватка воздуха и была этой мыслью – в обморок, то есть теряю сознание, отключаюсь, прощай, Ира! и не думала никогда больше оправиться, и, когда Владимир Сергеевич (или, во всяком случае, его образ и подобие) ко мне заявился, то я решила не сопротивляться, ученая к тому же, он говорит: ну, что тебе стоит? А Дато меня вечно упрекал, что мне ничего не стоит, и ему повсюду хуи мерещились, и он меня разоблачал и ругался, покуда не начинал умирать от страсти, а я ему, смеясь, говорила: вот рожу я тебе ребеночка, а он хватал меня в охапку – и сам мыл, беспокоясь, а я равнодушно взирала на его молодую лысину, старайся, дурак, все равно я бесплодная, как Каракумы, но тогда дело иначе обернулось: я очнулась и вижу – он на мне и – работает, ну, думаю, не убил, и чувствую по некоторым второстепенным признакам, дело к концу приближается, хотя ничего не чувствую, будто хуя у него и в помине не существует, будто пустотой меня ебет, и чувствую, джинсы мои узкие-преузкие через сапоги снял, мерзавец, профессионально, лежу: неужели никто не придет мне на помощь, плачу, неужели не слышали моих пронзительных криков (а я кричала!), вот люди… И теперь что получается? Их спасать? Которые слышали, как меня истязали, и даже не высунулись, в милицию не позвонили! Теперь спрашивается: что им вообще нужно? Новые друзья объясняют: свободу. С ума сошли? Это же хуже воровства! Это же кровью пахнет! Он поднялся, отряхнул свои отутюженные брюки и говорит: ну, пойдем к тебе. Отвечаю сквозь сон: это еще с какой стати? Вы меня изнасиловали, а я вас домой поведу? Он меня угостил сигаретой. Сидим на лавочке для пенсионеров, курим. Я говорю: что вы, ей-богу, так душили меня? Еще минута, и я бы отправилась на тот свет! А он говорит: иначе бы ты мне не дала. Ну, что же, в этом есть своя логика, но, думаю, нужно идти, а не то он опять захочет, до утра не кончим, и я припустилась, на улицу выбежала, а мой насильник за мною не побежал – он побежал в другую сторону, а я к Аркашке прибежала, он неподалеку живет, а там семья, жена открывает, мы едва знакомы: что это с вами? Странная женщина, отвела меня в ванную, царапины йодом смазывает, будто я не любовница ее мужа, и при этом даже не лесбиянка! Аркашечка на шум воды вышел, щурясь, как крыса, на свет, а я в ванне стою, оборваночка, разволновался, кричит: я в милицию позвоню! А его тихая жена говорит: оставайся у нас. У меня слезы выступили. Как сестра. Я, говорю, твоего мужа больше даже пальцем не трону. Ты христианка, баптистка, что ли? А она не отвечает. Непонятная женщина. А я говорю: ты что, спятил? Один только позор будет. Вся милиция щеки раздует – старуху Изергиль выебли!