Родители, наставники, поэты - Леонид Ильич Борисов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В мае сорок второго года к сердцу подступила тоска по чтению. Пришли белые ночи, стали выдавать хлеба по пятьсот граммов. Думалось и крепко верилось, что блокада вот-вот кончится, а там и конец воине, и пойду на вокзал встречать своих родных... Никогда раньше не читал я с таким упоением, с такой душевной радостно, соразмерной счастью... И стихи и проза заново, первобытно звучали в каждом слове, и каждое слово казалось чем-то новым, ранее неизвестным вовсе...
Заглянув, и не однажды, в лицо смерти, я принимал жизнь как незаслуженный подарок, который прибыл точно по моему адресу: ни с кем не перепутали на почто.
Еще сильное, жарче полюбил я Лермонтова, Блока, Бунина, Пастернака, Цветаеву. Читаешь волшебные, магические строфы, а фашист тем временем обстреливает мой район. Дураки, пустышки — да вам ли напугать мой интеллект? Он ведь бессмертен, он в сговоре с бессмертными, мы взаимно посещаем друг друга, а ты думаешь убить меня снарядом из своей пушки... Ну, предположим, — убьешь, по в руках моих книга, та, что живет и потом, когда потухнет мое сознание, когда ты жить но будешь, —сколько дней твоему, фашист, веку?
Это презрение к врагу с его пушкой помогало и мне, и всем нам, блокадникам, пережить страшные (страшнее ада) дни, месяцы, дни и ночи. Что касается лично меня, то книга еще и еще раз спасла меня. А сегодня я мыслю так: продавая книги, я, в сущности, расставался с оболочкой, с формой, по не с самой мыслью, которую никто и никогда не убьет. Да, жаль изданий «Академии» (в особенности жалею моего милого Анри де Ренье — маленькие томики, их было, кажется, восемнадцать, — сегодня они вовсе не попадаются в магазинах), жаль Сабашникова — он был весь... Но — мне взамен утерянного дали ощущение человека во мне, гордости за то, как и о чем я мыслил в темные дни блокады.
Талантливая русская проза свидетельствовала о неминуемости нашей победы. Русский стих подтверждал уверения своей сестры. Соединившись, они так насыщали мою душу и сердце читателя, что я забывал и о голоде и о том, что фашисты в семи километрах от моего дома...
— Хочется курить? — спросил меня Михаил Алексеевич.
Оп исхудал настолько, что казался значительно выше ростом, чем был в самом деле. Его борода поседела и поредела. Он делился со мною табаком и сахаром, а после тарелки горячей воды с реденько посыпанной крупкой и двух-трех ложек каши в стационаре Союза писателей мы тихим шагом, чтобы не растерять прибывших в наши тела калорий, необходимых для дальнейшего существования, брели но набережной в сторону Кировского моста.
Я вслух читал стихи, Михаил Алексеевич внимательно слушал, искоса взглядывая на меня. Неподалеку рвались снаряды, фашисты обстреливали Васильевский остров. Трупы мужчин и женщин лежали на пашем пути — и на дороге и на тротуаре. Морозное солнце подбадривающим красным глазом обозревало нечто неправдоподобное.
Михаил Алексеевич рассказывал о первых днях установления Советской власти, о Ленине, о Кирове, о себе, — о том, как он выполнял обязанности комиссара Государственного Банка в Петрограде.
Мы выбывали из действительности, порою хотелось спросить: а кто и зачем стреляет, откуда такая нелепая пальба? Шутя, я так и спросил Михаила Алексеевича.
— Фашисты тут неподалеку, тешатся, — спокойно и не без презрительного равнодушия ответил он. — Ужо, дождемся, когда снова все будет хорошо и мирно...
Когда стало припекать майское солнце, мы встречались напротив его дома на полукруглой гранитной скамье. Однажды он принес маленькую книжку Ивана Бунина «Митина любовь».
— Почитайте вслух, пожалуйста, — протянул он ее мне. — Люблю Бунина. Сегодня захотелось укрыться под его голосом...
Лучше не скажешь, — подумал я. И под грохот и свист недалекого обстрела я стал читать благоуханную прозу, перемежая ее стихами — их во множестве я знаю наизусть. Михаил Алексеевич сосредоточенно слушал, кисти рук положив на изгиб своей палки, трудно дыша и закрывая глаза — то ли от слабости, то ли от желания лучше видеть бунинский пейзаж.
В начале июня нас задержал в столовой Союза писателей сильнейший обстрел: снаряды с шорохом и стоном, словно испытывая угрызения совести от того, что вот-вот должно произойти, перелетали здание Союза и с треском разрывались на той стороне Невы. Кто-то из сидевших в столовой страдальчески проговорил:
— Как надоело!.. Как надоело!.. Когда же это кончится, господи!..
— Кончится, — глухо отозвался Михаил Алексеевич и стукнул палкой о пол. — Самое страшное уже позади, остается пережить вторую половицу, а там...
Он так светло улыбнулся, что все почувствовали грядущее освобождение, все (об этом говорили лица моих товарищей) уверовали в это, хотя и без того, что сказал Михаил Алексеевич, жила в каждом вера в нашу победу, но литые, мужественные слова старого человека вере этой придали крылья и в артерии влили свежую кровь.
— Почему не уедете, Михаил Алексеевич? — спросила его одна из знакомых. — Победа придет не завтра и не послезавтра, надо полагать, а вы — в чем душа...
— Хуже, когда человек опухает, — сказал на это Михаил Алексеевич. — Победа будет через два-три года, не раньше, я отлично понимаю, хорошо вижу всю обстановку. Мы воюем со всей Европой под оружием фашистов, а мы одиноки... Но нелепо думать, невозможно представить, что вот на этом углу стоит шуцман и командует движением транспорта... Вы можете такое представить? Ну, то-то оно и есть!
Никто из коренных питерских не в силах был представить этого, никто не допускал, что победит фашист.
— Значит, надо потерпеть, — добавил Михаил Алексеевич. — Тем, кто на фронте, хуже, чем нам. Вы как на этот счет?
И молодые и старые рассмеялись. Полчаса спустя обстрел кончился. Я вышел с Михаилом Алексеевичем на набережную. Пахло гарью, чем-то еще, что не имело имени и что было только в блокаду...
— Не дай бог долго держаться блокаде, — сказал Михаил Алексеевич, — но так или иначе, а книг у нас хватит на то, чтобы жить в своем мире! После Бунина перейдем к Зайцеву, потом отыщем что-нибудь у Куприна. Крачковского читали, знаете этого писателя? Как жаль, не переиздают его рассказов... И Будищева забыли.
Я признался моему старшему, доброму другу, что Зайцева — четыре книжки — продал неделю назад. Михаил Алексеевич, сочувствуя мне, покачал головой. И — выдумал ли сию секунду или сказал правду, но