Письма к Милене - Франц Кафка
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы ты увидела хоть что-то из моих «занятий», прилагаю рисунок. Это четыре сваи, сквозь две средние пропускают штанги, к которым привязывают руки «преступника»; сквозь две другие пропускают штанги для ног. Когда человек так привязан, штанги медленно выдвигают все дальше и дальше, пока человек не разрывается посередине. К колонне прислонился изобретатель, стоит и пыжится, скрестив руки и ноги, будто все это – оригинальное изобретение, хотя на самом деле он просто подсмотрел это у мясника, который рас-пяливает возле своей лавки освежеванную свинью.
Я спрашиваю, не боишься ли ты, потому что человека, о котором ты пишешь, вообще не существует: ни того, что был в Вене, ни того, что был в Гмюнде; впрочем, этот последний, пожалуй, как раз существует, и да будет он проклят. Это важно знать потому, что, сойдись мы снова, опять возникнет тот, что был в Вене, а то еще и тот, что был в Гмюнде, – сама невинность, будто ничего и не произошло, – в то время как снизу, из глубин, будет источать угрозу тот, настоящий, неведомый никому, неведомый самому себе, еще менее существующий, чем другие, но в выражении могущества своего реальней всего реального (вот отчего только он не поднимется сам наконец, отчего не покажется?), и он снова разобьет все вдребезги.
Да, Мицци К. заходила сюда, все было хорошо. Но я, если это мало-мальски возможно, больше не стану ничего писать про других людей, ведь их-то вмешательство в наши письма и виновато во всем. Но писать о них я не буду не поэтому (сами-то они ни в чем не виноваты, они просто открыли дорогу правде и тому, что идет за нею), я не хочу таким образом их наказывать, если вообще можно считать это для них наказанием, мне просто кажется, что им здесь уже не место. Здесь тьма, темная квартира, где ориентируются только аборигены, да и те с трудом.
* * *Знал ли я, что это пройдет? Я знал, что это не пройдет.
Еще ребенком, стоило мне сделать что-нибудь очень дурное – ничего дурного (или уж слишком дурного) в людском смысле, но что-то очень дурное в моем собственном, приватном смысле (впрочем, если это и не означало ничего дурного в людском смысле, то не в силу моей какой-то особенной заслуги, а в силу того, что мир был слеп или просто спал), – я очень удивлялся тому, что все идет по-прежнему, своим чередом, что взрослые, хоть и несколько помрачневшие, но в остальном нисколько не переменившиеся, ходят как ни в чем не бывало, и их губы по-прежнему сжаты (я всегда, с самого раннего детства, глядя на эти губы снизу вверх, восхищался тем, как они спокойны и невозмутимо-естественно сжаты). Из всего этого, понаблюдав за ними некоторое время, я заключал, что я, похоже, и не могу сделать ничего дурного, ни в каком смысле, что мои страхи – это всего лишь ребяческое заблуждение и что я, стало быть, могу начинать все снова – на том самом месте, где я с перепугу прекратил. Со временем такое восприятие мира стало постепенно меняться. Во-первых, я пришел к убеждению, что другие все прекрасно замечают и даже достаточно ясно выражают свое отношение, – просто я сам до сих пор был недостаточно зорок; эту зоркость я весьма скоро приобрел. Во-вторых, эта невозмутимость других людей – если она и в самом деле существовала – хоть и продолжала удивлять меня, но уже не воспринималась как доказательство в мою пользу.
Итак, они ничего не замечали, ни единая частица моего существа не проникала в их мир, я был для них вне подозрений, мой путь пролегал вне их мира; если мое существо было рекой, то по крайней мере один очень крупный рукав ее протекал за пределами их мира.
* * *Нет, Милена, очень тебя прошу – придумай другую возможность писать. Ты не должна понапрасну ходить на почту, даже твой маленький письмоносец – где он? – не должен ходить туда понапрасну, даже почтовую барышню не стоит лишний раз выспрашивать. Если ты не найдешь другой возможности, придется покориться, но ты хотя бы постарайся ее найти.
* * *Вчера я видел тебя во сне. Подробностей почти не помню, помню только, что мы все время переходили друг в друга, я был тобой, ты – мной. Под конец ты каким-то образом загорелась, я вспомнил, что огонь гасят тканью, схватил старый пиджак и принялся сбивать с тебя пламя. Но тут опять начались превращения, и вышло так, что тебя уже не было, а горел я сам и сам же пиджаком сбивал с себя огонь. Но это не помогало, а только подтвердило давнее мое опасение, что таким способом с огнем не поборешься. Меж тем приехали пожарные и все ж таки спасли тебя. Но ты была не другая, не как раньше, призрачная, нарисованная мелом во тьме и безжизненная, а может быть, просто без чувств от радости, что спасена, упала мне в объятия. Но и тут действовала неопределенность переменчивости, может быть, это я упал в чьи-то объятия.
* * *Только что приходил А., ты его знаешь? Хоть бы прекратились эти визиты, люди все такие живые, поистине бессмертные, не в плане настоящего бессмертия, но как бы в глубь их сиюминутной жизни. Я так их боюсь. От страха я готов был прочесть в его глазах любое желание и от благодарности целовать ему ноги, лишь бы он без приглашения отправился куда-нибудь с другим визитом. В одиночестве я еще живу, но, как только приходит посетитель, он меня форменным образом убивает, чтобы затем своею силой оживить снова, но силы у него не хватает. В понедельник я должен навестить его, и от этого у меня уже сейчас голова идет кругом.
* * *Милена, зачем ты пишешь о нашем совместном будущем, ведь оно никогда не наступит, – или потому ты о нем и пишешь? Однажды вечером мы в Вене вскользь об этом заговорили – и уже тогда у меня было чувство, что мы ищем кого-то хорошо нам знакомого, без кого мы скучаем, мы зовем его, называем самыми ласковыми именами, а ответа нет; да и как он мог ответить, его ведь не было ни рядом, ни далеко окрест.
Мало есть несомненных истин в мире, но вот эта из их числа: никогда мы не будем жить вместе, в общей квартире, бок о бок, с общим столом – никогда; даже общего города у нас не будет. Я сейчас чуть не сказал, что так же в этом уверен, как и в том, что завтра утром не встану с постели (вставать одному! Я сразу вижу себя под самим собой, как под тяжелым крестом, он придавил меня, я распластан, и какая тяжкая предстоит работа, прежде чем я смогу хоть немного прогнуться и приподнять навалившийся на меня труп) и не пойду в бюро. И так оно и есть – я наверняка не встану, но если для того, чтоб встать, понадобится усилие лишь чуть больше, чем это в человеческих силах, я его, пожалуй, и сделаю – чуть выше сил человеческих я уж как-нибудь поднимусь.
Но ты все эти рассуждения – поднимусь я или не поднимусь – не воспринимай буквально, на самом деле не так уж все плохо; в том, что я завтра утром встану, я уверен все-таки больше, чем в самой даже отдаленной возможности нашей совместной жизни. Кстати говоря, ведь и ты сама, Милена, наверняка того же мнения, когда оцениваешь себя, и меня, и «море» между «Веной» и «Прагой» с его невообразимо высокими волнами.
Что же касается грязи, то почему мне нельзя демонстрировать ее снова и снова, ведь она мое единственное достояние (единственное достояние всех людей, правда, в этом я не так уж уверен)? Может быть, от скромности? Ну, это, пожалуй, единственный оправданный довод.
Тебя страшит мысль о смерти? А я только ужасно боюсь боли. Это дурной признак. Желать смерти, а боли не желать – дурной признак. А в остальном – можно рискнуть на смерть. Тебя выслали в мир, как библейскую голубку, ты не нашел зеленой ветки и снова заползаешь в темный ковчег.
* * *Проспекты тех двух санаториев я получил, сюрпризов там, конечно, и быть не могло, ну разве что относительно цен и удаленности от Вены. В этом смысле оба они примерно одинаковы. Невероятно дороги, свыше 400 крон в день, а то и 500, притом и это еще не предел. От Вены часа три по железной дороге и полчаса на автомобиле, то есть опять-таки очень далеко, примерно как Гмюнд, правда пассажирским поездом. Хотя Гримменштайн все же как будто бы немного дешевле, и в крайнем случае я остановлю выбор на нем, но только в крайнем случае.
* * *Видишь, Милена, я думаю только о себе, постоянно, или, точнее, об узкой, общей для нас и, как подсказывают мне чувство и мысль, очень для нас важной полоске почвы и пренебрегаю всем остальным вокруг, даже не поблагодарил тебя за «Кмен» и «Трибуну», а ведь ты опять все сделала замечательно. Я пришлю тебе свой экземпляр, который лежит у меня тут в столе, но, может быть, тебе хотелось бы получить и кой-какие замечания, тогда я должен прочитать еще раз, а это нелегко. С каким удовольствием я читаю твои переводы чужих писаний. Беседа Толстого переведена с русского?
Значит, ты болела гриппом? Ну, мне по крайней мере не приходится упрекать себя, что я проводил здесь время очень уж весело. (Иногда я не понимаю, как это люди придумали понятие «веселье», наверное, его просто вычислили как противоположность печали.) Я был уверен, что ты мне больше не напишешь, но это меня не удивляло и не печалило. Не печалило, потому что при всей печальности казалось необходимым и потому что, вероятно, на всем свете не хватит гирь, чтобы перевесить мою жалкую гирьку, и не удивляло, потому что я и раньше, в общем-то, никогда бы не удивился, если бы ты сказала: «До сих пор я была к тебе дружелюбна, но теперь все, я ухожу». Конечно, удивительные вещи случаются, но эта была бы одной из наименее удивительных; куда удивительнее, например, что мы встаем каждое утро. Но этот сюрприз вовсе не ободряет, порой он воспринимается как отвратительный курьез.