Площадь Революции. Книга зимы (сборник) - Борис Евсеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это как раз про него, про индюка зобастого, месяц назад ЧЕ кричал мне в спину: «Хватит стрелять по мишеням. Теперь надо простреливать порожних людей. Словом простреливать их, словом!»
– Ты думаешь – он человек? – пожимал тогда ЧЕ плечами. – Нет, пустота он… Помнишь, говорил тебе: встретишь Будду – убей Будду. Встретишь патриарха – убей патриарха. Встретишь пустоту – убей пустоту. Много тут у нас пустоты накопилось.
Но это ЧЕ говорил тогда. А сейчас он наивно и блаженно спрашивает:
– Ты, наверное, думал, я себя здесь кокну? Ну не балда ты после этого, а?
Лучше сидеть, чем стоять. Лучше лежать, чем сидеть. Лучше умереть, чем лежать.
Эта присказка ЧЕ вспомнилась мне именно сейчас. И я тут же про себя к ней прибавил: лучше слышать, чем видеть!
Я закрываю глаза, отхожу от сикаевского «телескопа», сажусь на какой-то чурбачок и пытаюсь, как и ЧЕ, блаженно улыбнуться. Но у меня не получается. Хотя закрыть глаза – вполне получилось. Тут же я пытаюсь внушить себе: все, что я видел, – фата-моргана, мираж! Нам, остро слышащим, нам, застенчивым и замкнутым людям, – «зримость» вещей и явлений ни к чему! А Марта… Марта действительно светлая вертеровская девушка, и в гостях у нее никого нет, а стекла сикаевского телескопа – гнусная милицейская подделка!
И здесь я наконец-то по-настоящему расслабленно и блаженно улыбаюсь. Слух, только слух! Только слух есть настоящая жизнь. Все прочее – наглый киношный обман!
Я продолжаю улыбаться, потому что слышу настоящую жизнь! Слышу леса и округу, чую дерзкие шевеленья в стрелецких могилах и вздохи старинных гатей. Слышу потрескиванье будущего и хрупкое отмиранье прошлого.
Слышу, слышу, слышу!
И не могу из своего слуха вывести только одно: куда, словно покинутый командой корабль, куда плывет по высохшему руслу реки наш дом?
Господи, да кто ж это знает?
Борислав
Самая скрытная сила на свете – сила имен.
Да и самая влекущая тоже.
Все выверты жизни, не от судьбы – от имени…
Лет до семи-восьми матушка звала меня – Борислав.
Это только на первый взгляд имена Борислав и Борис схожи. На самом деле – они разные.
Скажут Борис – и запрыгает железным ободом по ухабам кисло-сладкая жизнь: утро – вечер, сон – еда, музыка – арифметика, назидания – прогулки.
Скажут Борислав – и подступит под окна таинственная осень: с дурманящим ореховым листом на щеке, с кирзовой почтарской через плечо сумкой, доверху набитой яблоками.
Борис – суховатая надсада и никакой ни на что надежды.
Борислав – столбик света, пробивающий насквозь густо дымящую мусорную кучу в конце двора.
Борис – резковатый, несдержанный.
Борислав – легкий, славный…
Однако каким я был внутри себя и какое имя мне точней всего подходило, знала только мама. Она долго звала меня Бориславом, но потом – перестала. Правда, произошло это не сразу, постепенно. А началось вот с чего.
Ночью – почти утром – на голом яворе закуковала кукушка.
– Закувала та сыва зозуля… —
спела мама и не слишком строго сказала:
– Борислав, ты много пропустил, и сегодня последний день дома. Завтра тебе на занятия. Повтори арифметику и русский.
Мама ушла в школу преподавать литературу оболтусам-старшеклассникам, а я засмеялся от радости: слова про кукушку, которая кует, словно кузнец, понравились.
Из тихого, пустующего в этот час дома я выбежал в сад. Была середина марта. Утро стояло пасмурное и, как говорила мама, «млосное». Меж деревьями пучками и лентами висел туман. И в тумане этом что-то время от времени сверху вниз пролетало: то ли дождь, то ли снег. Снег у нас в Новороссии сходил рано, в начале февраля. Если вообще выпадал. Я пригляделся. Никакого снега в тумане, конечно, не было. Тогда я стал высматривать кукушку. Но на облепленном туманом сухом яворе отыскать ее было невозможно. А вот сам явор, досыхавший в углу сада, у высоченного ракушечного забора, казалось, тихо горел. Едва различимые, ничего не весящие капли туманного огня, прозрачные и слегка красноватые, разлетались нечуемо по краям сада.
Никого особо не боясь, – сказки про княгиню Ховалу и повелителя ветров Похвистня, якобы обитавших в нашем дичающем саду, давно не пугали, – двинулся я огненным каплям вослед. Но, сделав всего несколько шагов, остановился. Сад был густ, непрогляден, стоял стеной. Да и капли огня тут же пропали. Наверное, просто померещились. Ховала же с Похвистнем, которых я раньше пытался в саду отыскать, были уже не интересны. Легкое пренебрежение к этим слабо видимым существам жило и крепло во мне. Теперь интересны были улицы, город, его дома и парки, его окраины… А я, кроме школы и еще нескольких скучных мест, бывал в городе редко, мало.
Оглянувшись, я увидел: несколько красновато-клюквенных туманных капель, ударившись о забор, перелетело на улицу. Я двинулся за ними.
Наш крохотный Учебный переулок упирался в Рабочую – раздольно-широкую – улицу. Начиналась она в центре города, но куда уходила после соприкосновения с нашим переулком, я догадывался смутно. Допрыгав на одной ноге до этой самой Рабочей улицы, я хотел было уже повернуть обратно, как вдруг прямо мне под ноги подкатил автобус № 22. Задрав голову повыше, я увидел табличку «Зупынка». Нащупав в кармане две пятнадцатикопеечные монеты, я вскочил на подножку автобуса, оттуда юркнул в салон. Схватившись за блескучий, очень холодный поручень, я от счастья закрыл глаза. Цветные переводилки, изображавшие переполненный всяческими чудесами центр города, стали одна за другой нашлепываться на мокрый мой лоб…
– Ты куды едешь, хлопчик? – услыхал я через целую вечность.
Глаза сами собой открылись, и я увидел: автобус № 22 почти полностью опустел. А надо мной нависает толсто-могучая кондукторша с кукольной билетной сумочкой, болтающейся на животе. Лица кондукторши из-за этого огромного живота видно не было.
– Куда послали, – обманул я кондукторшу чьими-то чужими, слышанными недавно на улице словами.
– А тебе сколько ж годочков будет?
– Восемь. – Сплутовать в годах я отчего-то не смог.
– А-а. А я думала – все десять, – засмеялась чему-то кондукторша. – У тебя и денег-то, видно, нету?
– Еще чего, – я важно подал нависающей надо мной кондукторше пятнадцать копеек.
Толстая кондукторша оторвала билет и пошла, вздыхая, к кабине водителя.
Весело моргая, стал смотреть я в автобусные окна. Высокие тополя, слегка обвалившийся, тихо курящий ракушечной пылью забор показались знакомыми, и на ближайшей остановке я из автобуса выскользнул.
Тополя, однако, оказались не нашими, а чужими. Чтобы это окончательно установить, я прокрался сквозь посадку и очутился на пустыре. Пустырь по краям был засыпан кучами мусора. За мусором ничего видно не было. Я дошел до края пустыря, нашел проход между мусорными кучами… И словно споткнулся о невидимую препону.
Внизу, близ неширокой мутно-глинистой реки, разбросал и расставил себя безо всякого порядка город шатров.
Все шатры были черные, а один – самый большой и новый – кизячно-серый. Шатров было штук десять или пятнадцать. Нет – двадцать! Дыма над кострами почти не замечалось, и от этого было видно, как дрожит и плавится поверх них синевато-кристальный речной воздух.
Рядом с кострами бегали и сидели маленькие, извозюканные с головы до пят люди: с цигарками во рту, с крупными блескучими серьгами в ушах. Присмотревшись, я понял: эти люди не взрослые, это дети.
Налетел ветерок, и меж шатрами враз затрепыхались привязанные к столбам – почему-то только за один рукав – мужские рубахи: черные, малиновые, зеленые.
Я стоял на самом краю пустыря, прямо над городом шатров, и был снизу, конечно, хорошо виден.
Через какое-то время ко мне подбежала девочка в юбке, сшитой из разноцветных кусков материи, и в матроске с короткими рукавами. Девочка трижды показала мне язык и, не говоря ни слова, убежала. Язык ее был грязно-белый, по краям желтый, да еще и в каких-то нарывах.
Вскоре она вернулась, ведя за собой братьев-погодков, как две капли воды друг на друга похожих. Братья были чуть пониже девочки, то есть почти на целую голову ниже меня.
Они долго и недоверчиво осматривали мои руки, ноги, уши и лоб. Потом один из братьев сказал:
– Пашли з нами, морэ.
Ухватив за руку, он поволок меня к кострам.
Девочка еще раз показала язык и, обогнав всех, прытко заскочила в ближайший шатер. А братья – до нестерпимости грязные, в обрезанных до колен штанцах и, несмотря на леденящую мартовскую теплынь, босые – стали толкать меня в бока и хихикать. Наконец один из них, тот, что вел за руку, хихикать перестал и озабоченно спросил:
– Пыська е?
Я ошалело молчал.
– Ну? Ты шо? Языка проглотил?
Я кивнул.
– Ху-гу-гу-гу! Языка своего он съел! Съел он, съел!
Тут позади нас неведомо как очутилась какая-то женщина и, уставив голову вверх, в беленькое папиросное небо, что есть мочи закричала: