Последний властитель Крыма (сборник) - Игорь Воеводин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
13 ноября 1920 года, Крым. Последний бой Русской армии
Отходившие части кавалерии все сильнее отрывались от батареи. Сзади с самого утра показавшиеся красные, численностью не меньше бригады, шли по следу отступавших, как волки, молча и неотвратимо.
После полудня расстояние до кавалерийской дивизии белых стало увеличиваться, а до красных – сокращаться.
Офицеры все чаще с беспокойством оглядывались назад и со все уменьшающейся надеждой всматривались вперед – было ясно, что свои на помощь не придут, не повернут назад и батарея брошена, как кость голодному зверю, – не подавится, так приотстанет.
И красные, как почуявшие, что добыча устала, что она никуда не денется, как унюхавшие кровь в следах загнанного зверя, около часу дня бросились вперед.
Они неслись на батарею, на отставшие двадцать восемь орудий, развернувшись в лаву, по необозримому полю, с диким степным воем и гиканьем, в упоении, в ослеплении легкостью добычи, чуя поживу и жаждуя крови, расширенными ноздрями и распахнутыми ртами ловя морозный воздух, в котором явственно чувствовался привкус удачи.
Их кони стелились над мерзлой степью, и 228 отставших артиллеристов поняли, что это воет и гикает, свистит и хохочет их смерть.
Ездовые в безнадежной ярости нахлестывали лошадей, но уставшие животные не могли быстрее.
Уходившие вдали белые не оглядывались. Они втянули головы в плечи и превратились в глухих.
Двое офицеров застрелились, а человек сорок солдат, сиганув с упряжек, бросились в степь, когда к Сергею Серебряному вернулись воля и решимость.
– Батарея, стой! – скомандовал он. – К бою!
Почувствовавшие твердость командира, офицеры и оставшиеся солдаты зашевелились быстрее, выйдя из оцепенения.
– Шрапнелью заряжай! – командовал Сергей. – Прямой наводкой…
Красные были все ближе. Капитан решил подпустить их вплотную, зарядов на батарее было всего на четыре залпа, и рисковать было нельзя.
Лава, растянувшаяся от горизонта до горизонта, надвигалась на батарею, как туча на оставшийся свободным кусочек неба. Триста метров… двести…
– Сережа, пора, родной, да пора же! – шепнул ему брат. – Смотри, еще секунда…
– Пли! – скомандовал капитан во всю силу легких и, перекрывая залп, заорал: – Заряжай! Шрапнельным! Огонь!
Залп слился с командой. В дыму и огне никто не видел, куда стрелять, – просто прямо, и все.
С полсотни лошадей без всадников пронеслись через батарею. Это могло значить одно из двух – либо лава пронеслась насквозь и сейчас повернет назад и искрошит батарею в капусту, либо…
Сергей оглянулся так, что голова чуть не слетела с шеи. Сзади не было никого, только по-прежнему на горизонте, едва различимая, отходила конница к Симферополю.
Никого не было и перед орудиями, кроме бестолково мечущихся лошадей.
Такой стрельбы Сергей не мог себе представить в самых диких своих фантазиях в минуты ненависти или бессилия – бригада красных просто перестала существовать, испарилась, исчезла, и даже стонов не доносилось с их недавней позиции… Там просто никого не было…
Капитан Серебряный присел у орудия. Рядом трясущимися руками пытался прикурить брат. Лошадь, проскакавшая батарею, толкнула мордой корнета Ясуловского в плечо. Серое марево пополам с черным порохом и красной сыпью сеялось над степью.
– А здорово мы их, Ваше благородие? – весело спросил Рыков. Это вернулись к батарее бежавшие с нее нижние чины…
30 января 1920 года, Крым. Перекоп. 2 часа ночи
– Ваше превосходительство, подводы готовы! – Сотник Фрост вытянулся в вагоне, переступив через порог. В комнате совещаний штабного салон-вагона командующего III армейским корпусом генерала Слащова было жарко и накурено. Десятка полтора офицеров теснились за столом, кое-кто лежал ниц. На столе, на залитой скатерти, уставленной вином и коньяком, на большом блюде была насыпана горка кокаина.
– А… сейчас, – махнул Фросту Слащов. – Ну, спой, душа моя, умоляю, ты знаешь какую!
Бледный певец Верцинский, которого только что полунасильно доставили из Ялты адъютанты Слащова сразу после концерта в кабаке, обводил вагон дикими глазами. И каждый раз вздрагивал, когда кто-нибудь из штабных, хватив коньяку, стрелял в приоткрытое окошко, а потом занюхивал спиртное пороховыми газами.
– Да ты не тушуйся, – приобнял Слащов артиста. – Они хоть так закусывать у Махно выучились, но по своим не стреляют…
– Нина, – поманил он жену, – сделай господину артисту…
Та, сверкнув огромными глазами, поднесла Верцинскому коктейль – коньяк с шампанским, и на темном старинном, в разводах, будто волнах, кинжале – дорожку кокаина. «Пьеро декаданса» выпил, думая, что сейчас ему и придет конец, и вынюхал кокаин под аплодисменты офицеров.
И странное дело, но худого не произошло, только подмигнули свечи в плафонах да бешеная энергия разлилась по жилам, запульсировала в висках.
Он выпрямился и в наступившей тишине запел – и пусть всегдашнее его блеяние не сделалось лучше, но слова, слова кружили головы этих отпетых при жизни, конченых людей, для которых слово «родина» теперь представлялось столом с кокаином и коньяком, но за это слово они умирали.
«Я не знаю, кому и зачем это нужно…» – пел Верцинский. Слащов плакал. Плакали и другие – недоубитые там, в 17-м, в Москве, недорубленные на Украине в 18-м, недосожженные Махно в 19-м, недоутопленные в Новороссийске, они верили теперь только друг другу и своему командиру, все остальное было из иной, ушедшей навсегда жизни и подлежало если не полному забвению, то хотя бы временному, – слишком много крови в реке, что протекла между той жизнью и этой.
Верцинский умолк. Тишина стояла в вагоне. Слащов выпил коньяку и встал.
– Ну, господа хорошие, – промолвил он, кутаясь в шинель, поданную Фростом, – поехали кататься.
…Вызвездило, и двадцатиградусный мороз сковал Сиваш. Замерзло то, что не должно было замерзнуть, – соль. Две подводы, груженные мешками с песком, стояли на льду, и впряжены в них были ломовики.
Вестовые кинули поверх мешков ковры, офицеры, закутавшись в тулупы, уселись, сели и Слащов с Верцинским.
Ездовые щелкнули кнутами, и подводы тронулись прямо по льду в ночь, в неизвестность. На передней подводе брызнула гитара, раздался смех, и десяток голосов, несмотря на мороз, грянул: «Ой, да невечерняя…»
«Я схожу с ума, – слабо подумал Верцинский, – о, боги мои, боги, мой разум больше не служит мне – куда я в ночь, да с этими сумасшедшими?»
Слащов наклонился к самому уху артиста и промолвил:
– Каждый день стучат на меня Верховному, что я допиваюсь до чертей и приказываю себя с цыганами по льду катать… А того понимать не хотят, что если лед две наши подводы в сорок пять пудов держит, то и артиллерию красных выдержит… Так-то, душа Верцинский…
Цыгане пели, рыдала гитара. Все смешалось в голове Верцинского. И последнее, что он услышал, прежде чем опьянеть окончательно, были слова генерала.
– Ты хоть чистопородный «и. и.» – «испуганный интеллигент», хоть такие либералы, как ты, Россию и продали, а мои мальчики под эту твою песню в психическую атаку ходят.
И совсем последнее – то ли помстилось в отравленном алкоголем мозгу, то ли действительно было произнесено Слащовым, но так и осталось – в полусне, полуяви, полубреду, в середине этой безумной ночи с кокаином и коньяком, в подводе посреди мертвого соленого озера: «Живи…»
Часть II. Непрощённый
11 января 1929 года, Москва, Красноказарменная улица, 3
…Капля пота чуть задержалась на пористой, сырой коже длинного носа человека, прятавшегося в темном углу коммунального коридора, между старинным буфетом и книжным шкафом.
– Иду, дорогая, – низким и лишенным модуляций мертвым голосом повторил высокий, вышедший из кабинета и остановившийся на пороге.
Его фигура перечеркивала солнечный свет, струившийся из кабинета. Светлый прямоугольник с темной тенью лег на стену напротив, высветив выцветшие обои и фотографию выпуска 1905 года Павловского военного училища. Только что произведенные юнкера чуть смущенно смотрели с обоев, и третий во втором ряду справа, блондин с идеальным пробором, пять минут назад выпущенный подпоручиком в лейб-гвардии Финляндский полк, с вечной глянцевой улыбкой на бледном лице, глянул высокому прямо в глаза. Тот усмехнулся.
Широко открыл рот в беззвучном крике Родзянко на ничьей большой фотографии IV Государственной думы, висевшей в простенке между ванной и столовой, прищурился опытным взглядом убийцы Пуришкевич, как бы оценивая профессионализм действий согнутого в углу между буфетом и книжным шкафом.
– …И вот поймал меня, – закончил цитату высокий, усмехнувшись еще раз. Капля все еще тормозила о шершавую бугристую кожу носа согнутого и наполняла крохотные и частые выемки-поры потом страха, ненависти и алчности.