Категории
Самые читаемые
onlinekniga.com » Проза » Русская современная проза » Пароход в Аргентину - Алексей Макушинский

Пароход в Аргентину - Алексей Макушинский

Читать онлайн Пароход в Аргентину - Алексей Макушинский

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 33 34 35 36 37 38 39 40 41 ... 55
Перейти на страницу:

Бежать ему удалось, пришлось в апреле сорок четвертого года (из Прибалтики уже все бежали, все рушилось), но куда именно он бежал, и что делал до конца войны, неизвестно, А.Н.В. об этом не пишет. Конец войны, как бы то ни было, застает его снова бегущим – из разбомбленного Берлина на разбомбленный запад, подальше от Красной армии, вместе с тысячами других беженцев, остовцев, власовцев, бредущих пешком, осаждающих вокзалы, мечтающих забраться в вагон. Все бегут, ты бежишь, говорил он Александру Воско, бежишь, бежишь, уже почти не думая, куда ты бежишь, вместе со всеми, вместе с другими, частица взметенной массы, подхваченная вихрем молекула, былинка, пылинка, песчинка, или какие мы еще подберем сравнения, пишет Александр Воско, пересказывая, похоже, его, Владимира Граве, собственные слова, так что я слышу, наконец, или так мне кажется, живой его голос, бежишь, бежишь, на запад, на юг, опять на запад, снова на юг, непонятно почему и зачем, почему в Кассель, почему в Кемптен, почему вдруг на Инсбрук, каким повинуясь законам – законам столкновенья частиц, отталкиванья молекул, – бежишь, надеешься выжить, все надеются – и ты тоже надеешься, теряют надежду – и ты тоже ее теряешь, выживешь – молодец, не выживешь – ну, значит, не выживешь, никто о тебе не заплачет, погибнешь – под бомбежкой ли, под советами, не все ли равно, сначала под бомбежкой, потом под советами, бежишь с теми, с кем сводит тебя судьба, с семьей из Ростова, двумя детишками, тихой, испуганною их мамой и пожилым, смешно старорежимным, козлинобородым доктором, оставшимся под немцами работать в больнице и потому обреченным на расправу, если попадется советчикам, вместе с этим перепуганным семейством, благословляющим твои познания в немецком, угощающим тебя страшно вкусными, страшными пирожками с кровью, которых ты в рот не взял бы в мирное время, добираешься до Тюрингии, где в почти не тронутом бомбами, тихом, как если бы ничего не случилось, навсегда безымянном городишке видишь первый американский танк с белой звездой на лбу, медленно, неизвестно откуда и совсем бесшумно, или так тебе кажется, так тебе помнится, появляющийся на ратушной фахверковой площади, вдруг, как если бы дали звук, дали запах, или ты сам обрел обонянье и слух, заполняющий всю эту площадь своим ревом и гарью, но все так же медленно поворачивающий башню с неправдоподобно длинным хоботом дула от одного окна с вывешенной из него простыней к другому окну, словно проверяя, все ли окна сдались, пересчитывая белые флаги, – и затем бежишь опять, бежишь дальше, узнав от веселого, молоденького американского офицера, удивленного твоим барским английским и потому презревшего запрет на братание с местными, и беглыми, и вообще какими бы то ни было гражданскими, перемещенными, искаженными страхом лицами, еще и подарившего тебе пачку сигарет – не папирос! – Camel и плитку восхитительного, настоящего, небесно-молочного шоколада, узнав от него, что Тюрингия будет назавтра – назавтра! в двадцать четыре часа! – американцами брошена, что завтра войдут советчики и, значит, все, тебе крышка, – бежишь дальше, в Кассель, с другим русским семейством, потеряв в пути прежнее, и в Касселе все разбомблено, и что не разбомблено, забито беженцами, ночевать негде, ночуешь на тюках на вокзале с выбитыми окнами, выбитыми дверьми, незабываемыми подтеками от прорванной канализации на стене и, на той же стене, обрывком плаката, еще так недавно сообщавшего пассажирам, что фюрер всегда прав, der Führer hat immer Recht, от какового сообщения осталось только Fü в начале, im в серединке и echt в конце, над тобою в насмешку[11], и на другой день опять бежишь, опять едешь, с новыми случайными спутниками, которых пытаешься развеселить и утешить теми немногими шутками, которые еще есть у тебя в запасе, на юг, в Баварию, неизвестно куда, и попадаешь в дипийский лагерь, в один и в другой, в бывшей школе и затем в каких-то бараках, и документы у тебя, в общем, в порядке, они у тебя, конечно, липовые, но из прочной липы, надежной липы, первого сорта, и получается по этим чудесным, первосортно-липовым документам, что ты жил до тридцать девятого года в Латвии и выдаче, значит, не подлежишь, и сколько ты ни проходишь комиссий, как ни пытаются подловить тебя смершевцы, или эмвэдэшники, или как их всех называют, будь они прокляты, как ни стараются сбагрить тебя советам равнодушные, вежливые, тупые американцы, ты упорно твердишь свое, жил в Риге и все тут, работал в фирме по отоплению и утеплению, фирма вот так-то называлась, на вот такой была улице, и названия улиц ты знаешь, и тридцать пять слов, пятнадцать фраз можешь сказать по-латышски, и вообще ты немец, у тебя же документы немецкого переселенца, вот они, Rückkehrerausweis, вот он, замечательный Rückkehrerausweis, великолепный Rückkehrerausweis, выданный аж в сорок четвертом году, по возвращении твоем из Эстляндии, комар носу не подточит, оставьте меня в покое, и тебя оставляют в покое, в балтийском лагере, не колючей проволокой, но простым забором отделенном от лагеря русского, стонущего от слухов и страхов, и за этот забор, и вообще за любой забор можно выйти, и вокруг Алльгойские Альпы, слишком прекрасные, чтобы ты мог в них поверить, такой нежности небо, такой синевы горы и трава такой зелени, что ты каждый раз замираешь, выходя из барака, и странно, у тебя еще, или уже, хватает сил ходить в эти горы, после двух недель на американском пайке, подниматься куда-то все наверх, наверх, вдоль каменистого ручья, садиться на землю, корягу, пень, поваленный ствол, слушать журчанье воды, ее тихий и вечный плеск, возвращающий в прошлое, примиряющий с жизнью, читать что-нибудь или ничего не читать, смотреть, как вырастают над деревьями, за деревьями скалистые лесистые склоны, и за ними еще склоны, другие вершины, все голубей и сказочней, и на ослепительно-зеленом лугу среди склонов вдруг обнаруживаешь ослепительно-белую католическую часовенку с красной крышей и косоватой башенкой колокольни, заходишь в нее, конечно, смотришь на смешных краснощеких деревенских мадонн, смешных сельских святых, полагающихся на Бога, уверенных в своем спасенье, Его правоте, садишься на деревянную лавку с перекладиною перед ней, для опускающихся на колени, на колени не опускаешься, но все-таки молишься, или пробуешь все же молиться, в тишине такой блаженной и полной, какой с детства не помнишь, и молитвы повторяешь, конечно, те же, которые помнишь с детства, которые не повторял в юности, которые повторяешь теперь все чаще, и вдруг сам себя видишь со стороны, со стороны и сверху, глазами святых, глазами мадонн, или так, может быть, как если бы твои мама и папа сейчас на тебя смотрели, и когда спускаешься вниз, узнаешь, что в русском лагере идут облава и служба, одновременно, идет православная служба в приспособленном под церковь бараке, и потому идет она, что во дворе, и в других бараках, и вообще повсюду идет облава на счастливых советских граждан, которых GI‘s в касках загоняют в утробно рычащие грузовики, и толпа перед церковью шарахается из стороны в сторону, не пропуская солдат, пытающихся выхватить то одного, то другого, расцепить сцепленные руки, и отовсюду слышны молитвы, густой голос батюшки, тоже, кажется, подлежащего выдаче, крики, плач, английская ругань, и ты тоже про себя повторяешь, что Господь просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюся? Господь Защититель живота моего, от кого устрашуся? но Господь не помогает, молитвы не действуют, и появляются какие-то другие GI‘s, и начинают орудовать прикладами, и стрелять в воздух, и едва ли уже не в молящихся, и женщины кидают своих детей в латышский лагерь через забор, и ты сам ловишь вопящую девочку, новую твою дочку, трехлетнюю и перепуганную на всю дальнейшую жизнь, и на другое утро отдаешь ее полубезумной, полуслепой от ужаса женщине, сумевшей спрятаться в помойной яме, отхожем месте, Господь знает где, не матери девочки, мать вскрыла себе вены хорошо, тщательно, заранее заточенным стеклышком, и ее, живую ли, мертвую, увезли со двора, но сестре этой матери, или тетке, или просто односельчанке, одностаничнице, когда-то в прошлом, видно, властной, толстой казачке, которая, все и всех потеряв, цепляется теперь за эту девочку, эту Анюточку, прижимая ее к себе, ради нее, может быть, надеясь все-таки выжить.

Да, немного стыдно было мне, когда я слушал эти рассказы, пишет Александр Воско на одном из своих разлинованных листочков, сложенных в папку с надписью «Вл. Гр.», стыдно было и моего недавнего отчаяния, и моей теперешней радости, и ощущения бессмысленности всего, со мной совершающегося, с которым жил я последние годы, и этого чувства, что все имеет какой-то потаенный, благосклонный к нам смысл, с которым я смотрел по-прежнему на Владимира, стоя рядом с ним на качающейся палубе, посреди океанской безбрежности, мировой пустоты, то есть стыдно, в конце концов, моих самых личных, может быть – самых лучших, во всяком случае – самых важных для меня переживаний и мыслей. Позорной роскошью оказывалось все это по сравнению с настоящей бедой. Все это, думал я, мы себе можем позволить, когда нас не гонят прикладами на верную гибель, когда мы не лежим в тифозном бараке, когда бомбы не падают рядом с нами. Есть непреложность ужаса, отменяющая наше маленькое горе, ничтожное счастье. Я сопротивлялся, вполне сознательно, этому чувству стыда и вины (diesem Schamund Schuldgefühl), пишет Александр Воско, я думал о том, что мир все-таки не состоит из бомб и прикладов, что у нас есть право на переживания более сложные, чем просто страх или просто надежда, и даже чем состраданье, возмущенье, негодованье… Отказаться от этого права, думал я, подставив лицо ветру, держась руками за релинг, – значит признать победу бомб, победу прикладов… Тогда и строить надо было бы из простых кубиков, крыша есть над головою, вот и отлично. Отказаться от этого права на сложность – значит признать победу бараков, думал я, поворачиваясь к Володе, пытавшемуся зажечь на ветру неизменную свою папиросу, значит признать победу бараков над многообразием мира. Он тоже, в конце концов, не признавал этой победы, думал я, на него глядя, он рассказывал мне, как в ди-пийском лагере подружился с инженером-литовцем и как, сидя, да, в бараке по-прежнему, они придумывали себе задания посложнее и решения для них позаковыристей, как строили сказочные мосты через молочные реки, чертили, если было чем чертить и на чем, воображаемые схемы фантастических электростанций, неправдоподобных зданий с невероятными крышами, подводили к ним дороги и проводили коммуникации, при этом хохоча на весь лагерь, так что прочие насельники рано или поздно возле них собирались, и уж точно, почти всякий раз, обнаруживалась у кого-нибудь бутылка самодельного шнапса, выменянная на американские папиросы у местных, по-баварски бурчливых крестьян. А еще непонятно было, выживут они или нет, еще так быстро вертелось колесо сошедшей с ума Фортуны, пишет А.Н.В., свое ли, Владимира ли Граве используя сравнение, как бешено, бывает, вертится колесо поставленного на попа велосипеда, если раскрутить, например, педали и резко вдруг отпустить их, вертится, не может остановиться, – и в августе, что ли, сорок пятого года, где-то в Австрии, в случайной деревне, где я не могу понять теперь, почему он вдруг оказался, он сам не знал, может быть, этого, пробираясь ли в Италию, или еще почему-то, он сам, Владимир Граве, едва все-таки не попался советчикам, несмотря на все свои распрекрасные липовые документы, и как если бы то, что он наблюдал в Кемптене, было лишь репетицией, или так, может быть, как это бывает во сне, когда происходящее поначалу с кем-то другим вдруг начинает происходить с тобой, с тобой, а не с кем-нибудь, и ты из зрителя, к твоему ужасу, превращаешься вдруг в актера, – здесь все было так же, все было то же, та же толпа, сцепившаяся руками, и так же читал псалом о спасении громкоголосый чернобородый батюшка в середине толпы, и на этот раз не американские, но английские солдаты, под наблюдением советских офицеров и каких-то штатских подонков, загоняли в точно так же, утробным ревом, рычащие грузовики всех подряд, уже не разбирая, кто старый эмигрант и кто новый, кто где жил до тридцать девятого года и у кого какие бумаги, езжайте, мол, в советский лагерь, а там разберутся, и толпа шарахалась, подавалась, не расцеплялась, и как-то, он не понял как, но как-то ему все же удалось, одному из немногих, выбраться из этой толпы, выскользнуть из все плотнее сжимавшегося круга английских озверелых солдат, перепрыгнуть через переполненную безоблачным альпийским небом канаву, и столкнувшись лицом к лицу с преграждавшим ему дорогу штатским подонком, просто и не раздумывая двинуть ему кулаком в челюсть, впервые в жизни, может быть, с чудесным чувством освобождения от всех пут и невзгод, и потом, потирая кулак, дождаться темноты в высокой, многоцветной, с какими-то розовыми колючими шариками, блаженно благоухающей траве за серым большим сараем. Он так и не добрался до Италии, но неделю, с очередными случайными спутниками, которых поддерживал, как мог, своими последними, уже самыми последними, в репертуаре остававшимися шутками, проблуждав по горам, по хуторам, по каким-то заброшенным станциям, вышел к Инсбруку, сел в поезд и отправился в Мюнхен, где, ему сказывали, выдач было меньше и спрятаться легче. Мюнхен лежал в развалинах, но был все равно прекрасен. Он недолго, а впрочем, все же и если я правильно понимаю, несколько месяцев прожил в Funk-Kaserne, описанной мною в начале моего сочинения, прожил сколько-то времени и в большом лагере в мюнхенском пригороде Шлейсгейме (где, между прочим, состоялось знакомство его с Иваном Елагиным, с которым разговорился он после очередной читки эмигрантских стихов, или очередного любительского спектакля; и то, и другое устраивалось в лагерях едва ли не раз в неделю; в беде, как известно, стихи и спектакли нужнее людям, чем посреди их призрачных будней…), в конце концов переселился в Богенхаузен, в одну, мне, к сожалению, так и не удалось узнать какую именно, из полуразбомбленных вилл, брошенных хозяевами, возможно – нацистскими бонзами, в свое время вселившимися туда на место уничтоженных ими, или, в лучшем случае, бежавших евреев, одну из этих, в начале века и в югендстиле построенных вилл, каких в Богенхаузене тогда было много, совсем недалеко, надо думать, от того места, где жил Томас Манн, прежде чем бежал из Германии, точнее – не вернулся в Германию из швейцарской поездки, в 1933 году, и уж точно недалеко от русского дома «Милосердный самарянин», сразу после войны созданного усилиями отца Александра Киселева, замечательного, судя по всему, человека. Что именно, черчение ли, математику, преподавал он в русской гимназии при «Самарянине», я тоже не знаю, зато, мне кажется, вижу его на огромной групповой фотографии, классической гимназической фотографии, с малышами на переднем, старшеклассниками на заднем плане, учителями, священниками, классными дамами во втором и третьем ряду – всего человек, наверное, двести (много раз принимался считать их и всякий раз сбивался со счета). Видно здание гимназии, совершенно такое же, как теперь, с тем же эркером; видны деревья и голые ветки спускающегося к Изару сада; сухим и счастливым треском постукивали они, наверное, на весеннем влажном ветру, когда неизвестный фотограф построил, наконец, всю ораву, и все девичьи голоса затихли, все детские крики умолкли, басы батюшек отзвучали, время остановилось. Владимир Граве, если это действительно он, в чем я не сомневаюсь, сидит на невидимом чем-то – стуле, табуретке, мы уже не узнаем – во втором ряду слева, не с краю, но от края недалеко, в костюме и галстуке, в неизбежных круглых очках, чуть-чуть полноватый, чуть-чуть, действительно, но совсем чуть-чуть, я сказал бы, одутловатый, так что щеки словно надуваются книзу, а рот складывается в улыбку, отстраненную и привычную, но все же какой-то спокойно-элегантный в этих своих очках, своем галстуке, с по-детски, но тоже совсем чуточку оттопыренными ушами и большой, блестящей, любую тригонометрию способной вместить в себя лысиной… Ему было хорошо в Мюнхене; выдачи начали утихать; затем закончились; страх отступил. Были озера и горы к югу от города, которые любил он, куда ездил теперь не один, но с образовавшейся в его жизни спутницей (о которой, улыбаясь пишет А.Н.В., я сам узнал, только когда мы прибыли уже в Аргентину…); и сама эта жизнь снова была той русской православной жизнью, которой жил он некогда в Риге, той русской, очевидно любимой им, ему соприродной жизнью с ее Пасхой и Рождеством, блинами и пирогами, скаутской молодежью, гектографическими газетами, костюмированными и некостюмированными балами, всегдашними разговорами о судьбах отечества. Удивительно лишь, что он никаких попыток не предпринял найти свое место в понемногу тоже налаживавшейся жизни немецкой, не восстановил отношений с тем же, например, Фрицем Леонгардом, не постарался поступить на службу в строительную какую-нибудь фирму (на что, в отличие от большинства дипийцев, имел, наверное, право по липовым своим документам и подлинной своей предыстории). С самого начала, по-видимому, задумал он уехать из Европы куда-нибудь подальше, где никакие смершевцы его не отыщут. В Америку Северную, замечает Александр Воскобойников, его не взяли из-за обнаруженных флюорографией следов туберкулеза, перенесенного им когда-то в детстве, того семейного туберкулеза, от которого его мать до всех войн и всех революций ездила лечиться в Швейцарию; американцы, пишет Александр Воско, почему-то боялись туберкулеза не меньше, чем коммунизма, даже, кажется, больше.

1 ... 33 34 35 36 37 38 39 40 41 ... 55
Перейти на страницу:
На этой странице вы можете бесплатно читать книгу Пароход в Аргентину - Алексей Макушинский.
Комментарии