Том 2. Разоренье - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так кончился суд…
* * *…Как ни оглушительно было оранье Ермакова, но в эту минуту я совершенно понимал его. Да, под громадою бед, забитости, темноты народа таятся светлые надежды, прячется живое, хорошее слово. Возвращаясь из суда, я не сразу пошел домой. Долго гулял я по городу и за городом — и чувствовал себя хорошо.
Я проходил часа два и усталый вернулся домой. Семен Андреич, проведавший обо всех событиях суда и находившийся у нас, рассуждал о них таким образом:
— Уж не сносить этому чорту головы!.. Ну пом-милуйте!.. Новые суды — и во все горло!.. Ведь это на что же похоже?!
В волнении расставив руки, он прошелся по комнате и прибавил:
— Ну хочешь напиться — ну нажрись дома: никто тебе не мешает! Всему есть мера и граница, а то… реформы… и как стелька!..
8«…Недель пять прошло с тех пор, как я не брался за мои заметки. Благодаря моей в известном направлении сломанной кости роковое «бог с ней» сделало то, что я, во-первых, потерял нить событий, доказывавших мне необходимость молчания, и перестал урезонивать себя в необходимости этого путем дневника, куда я обыкновенно вносил факты, подходящие к моему собственному положению. Во-вторых, благодаря тому же обстоятельству я весь предался надеждам, что если поразрыть да пораскопать эту забитость, это наружное ошаление народа, то там найдется что-нибудь и почище, нежели «бог с ней»; и, в-третьих, под влиянием разных мечтаний, зашумевших в голове совершенно неожиданно, я нашел, что, несмотря ни на что, ни на какие грядущие беды, я должен толковать с сестрой и разъяснить ей ее положение, объяснить ей все: и огарок сальный в избе, и солдата с деревянной ногой, и почему Ермаков заорал «при реформе»… Помню, что я насказал сестре слишком много; помню также, что немедленно после того в мою голову полезло такое множество убивающих меня воспоминаний, что мне сделалось жутковато… «Что я наделал?» — думал я… «Да разве можно, — думал я, — говорить о чем-нибудь лучшем, если есть на свете такие положения, как мое, при котором человек молчит самым тенденциозным, так сказать, образом и при этом находит нужным бояться „рассердить“ какого-нибудь Семена Андреича?..» Сама сестра, впрочем, облегчила мою душевную тяготу, оказалось, что скоро сказывается сказка, а дело делается не скоро; выслушав, по-видимому, со вниманием мой длиннейший монолог к ней, она молчала и неожиданно спросила: «Так что же мне диктовать?» Я не ждал такого маленького вопроса и успокоился относительно разрушительных последствий моей речи. Но опять забиться в мурью, опять слушать вой ветра, поддакивать Семену Андреичу и молча смотреть на сестру, убеждая себя, что мне делать больше нечего, я уже не мог, я уже был выбит из колеи. Мне хотелось выйти во что бы то ни стало из этого угла и во что бы то ни стало сделать для сестры какое-нибудь небольшое, но практически полезное дело. Я подумал, что если ей заняться шитьем, а не преподаванием народу стихотворений, то это, пожалуй, будет лучше и освободит ее от тех душевных пут, которые накладывает школа, купеческие пироги, страхи пред легионом покровителей и т. д. Чтобы выработать швейную машину, я решился на всякий труд, готов был идти в писаря, в купеческие учителя; но размеры вознаграждения говорили мне, что машину я могу купить лет через десять, через двенадцать. Кой-откуда меня выпроводили без разговоров, и в таких неудачах я было стал уже впадать в уныние, как неожиданно пришлось убедиться, что на свете есть добрые люди. На крестинах у дьякона, того самого, который, отплевываясь, писал проповедь на погребение купчихи, познакомился я с его шурином, подгородным священником. Все они узнали мое желание что-нибудь делать; все увидели, что желание это ущерба им не приносит, и, в качестве людей, которых не особенно гнетет копейка, оказались добрейшими господами. Шурин поговорил барыне-помещице, которая оказалась «из нонешних»; помещица потолковала с шурином, тот опять с дьяконом, потом все они потолковали со мной, разузнали меня, убедились, что я буду только писать и читать с ребятами. Барыня похлопотала, мне сделали вторичное увещание, потребовали уверений, и, наконец, барыня согласилась меня взять, а шурин дьякона обязался, как преподаватель закона божия, «смотреть» за мной. Признаюсь, я крайне был рад этому: теперь машину можно было купить чрез полгода — не больше, теперь я мог что-нибудь делать, хоть учить мальчиков просто читать, и, наконец, сойдясь с простым человеком, узнать его ближе… Уж если, думалось мне, жизнь, несмотря на все путы, все-таки выпирает таких калек, как я; уж если время не церемонится с такими углами тьмы, как тот, в котором живет сестра, то неужели же оно не делает ничего и в самой настоящей тьме?.. Я ведь уже услыхал оттуда хорошее слово!..
* * *В один осенний вечер в квартиру моей матушки заехал двуреченский мельник и объявил, что отец дьякон рекомендовал ему подвезти меня в Двуречки, куда мне было нужно и куда, между прочим, отправился хромоногий солдат искать жену. Иван Николаевич был плотный и умный мужик лет под пятьдесят; одет он был по-купечески, в теплый, на лисицах, синий сюртук до полу, и держал себя просто и ласково. Мерин у него был основательный и телега удобная, прочная; тем не менее, по случаю грязи, мы ехали шажком и скоро разговорились; говорили о барыне, которую Иван Николаевич не одобрял за незнание хозяйства, говорили о мужиках, о новых порядках.
— Теперь вот он от суда отбился, — толковал Иван Николаевич: — выпустили его из присяжных… теперь, того и гляди, потянут его к земству… оглянуться не успеет! Еще когда надо бы выборку делать, да у нас всё так — «как-нибудь!» Что посредник скажет, так тому и быть, а мужика только таскают: из деревни в уезд, из уезда в губернию… Да хорошо, коли хлебушко есть, а то… Да вон один барин нашелся, на свой счет повез гласного в губернию, так тот и то выл!
— Отчего же выть?
— Да оттого выть, что помер было в городе-то… Посиди-ко на постоялом дворе али бы в гостинице без дела… небось! Спал-спал, пошел под ворота посидел, потом опять в нумер… Ну-кося? Мужик-то приехал оттедова ровно щепка, худой…
Я упомянул было о том, что мужик, как гласный, мог и должен бы был интересоваться губернским собранием, мог там говорить о своих нуждах.
— Ах вы, господа-господа!.. — сказал Иван Николаич… — «Гов-ворить»! Да нешто он умеет это?.. Чудаки вы, ей-богу… Там нешто по-мужицки надо?.. Да ежели он какое-нибудь слово выворотит, так ведь ему в самое горло звонок-то запустят да там и зазвонят! Да и говорить-то ему не о чем.
— Как?
— А так! У них, у членов-то, ведь всё кругом родня, все они друг дружке либо брат, либо сват… Уж они все дела знают! Один другому «шу-шу» — уж они не продадут! Будем так говорить: остался ты тут недоволен, пошел в губерню — опять же они самые сидят… так аль нет? Стало быть, какой же тут разговор, — изволишь видеть?.. Ну и пойдешь в нумер спать…
Разговаривая таким образом, мы, наконец, кое-как доплелись до Двуречек. Ночь была темная, «черная», степная.
— Ко мне ночевать поедем, уж где теперь к попу! — пригласил меня Иван Николаич.
Спустившись с горы, причем мерин выказал большой ум, не допустив хозяина осаживать и натягивать вожжи, мы приехали к небольшому домику в три окна, стоявшему неподалеку от мельницы.
В одном окне светился огонек, несмотря на то, что был час двенадцатый ночи и вся деревня спала мертвым сном.
— Ишь, — сказал Иван Николаич, — жена-то у меня — копье неизменное, булат! — сидит, ждет!
Тут он слез, отворил скрипучие прочные и высокие ворота и ввел лошадь с телегой во двор; на дворе было тихо и даже казалось теплее: так он был защищен от ветров плотными навесами.
В жарко натопленной кухне, перед комнатой с чистыми полами, лавками и столом, нас встретила жена Ивана Николаича, высокая черноволосая женщина с прекрасными черными глазами. Не показывая виду, что она рада приезду мужа, она сказала ему шутливо-сердитым голосом:
— Н-ну, лысый, куда лезешь!.. Что полы топчешь. Чай, их мыть надо? Раздевайся в кухне…
— Ты меня с такой грубостью не встречай! — ответил Иван Николаич, возвращаясь в кухню. — Потому, знаешь, где я был?
— Шут тебя знает!
— То-то и есть! Я, может, нонешний день все с девушками был-то… с хорошенькими, хочешь — ай нет?.. Ты ведь что такое? — болтал он, скидывая сапоги. — Теперь ты что? — холера! Сибирская язва, вот как в ведомостях пишут, — больше ничего! Захочу — сейчас обротаю, сведу на толкучку, а сам на молоденькой… Хе-хе-хе!..
— Да ты-то что, лысый хрен?.. Ты думаешь, и я дремала? У меня, погляди-кось, какие припасены гусарики! — шутила жена, собираясь подавать самовар, который уже кипел. — Шут ты гороховый!
— Хе-хе-хе! — помирал Иван Николаич. — Уж и огневая баба!.. Хе-хе-хе… Нет, мы ничего, дружно! Деток нам бог с ней не дал, ну… его воля! А что так — ладно! Иван не был?