Повесть о любви и тьме - Амос Оз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот и мой юный отец, очень похожий здесь на моего сына Даниэля (носящего также имя Иехуда Арье — в память о моем отце). Это сходство вызывает прямо-таки озноб: моему папе здесь семнадцать, он худой и длинный, словно стебель кукурузы, украшенный галстуком-бабочкой, его наивные глаза глядят на меня сквозь очки в круглой оправе, черные волосы его тщательно зачесаны наверх. Он слегка смущен, но и немного горд (он великий мастер произносить речи, но — и в этом нет противоречия — ужасно застенчив). По лицу его разлит этакий веселый оптимизм: ну, право же, ребята, не беспокойтесь, все будет в порядке, мы все превозможем, все как-то устроится, да и что вообще может случиться, не страшно, все будет хорошо.
Отец на этой фотографии моложе моего сына. Если бы только это было возможно, я влез бы в фотографию, предупредил бы и его самого, и его развеселых товарищей. Я бы попытался рассказать им, что их ждет. Скорее всего, они бы не поверили и презрительно улыбнулись в ответ.
А вот здесь снова отец. Разодет, словно собрался на праздничный бал. А вот онна лодке, гребет, а с ним две девушки, улыбающиеся ему с шутливым кокетством. А вот он в забавных штанах, называемых «никербокер», из-под которых полностью видны его носки. Он напряженно подался вперед, обнимая при этом за плечи улыбающуюся девушку, волосы которой разделены прямым пробором точно посередине головы. Девушка собирается опустить в почтовый ящик какое-то письмо, на котором написано — снимок вполне четкий, и прочесть можно без ошибки — “Skrzynka Pocztowa”. Кому адресовано ее письмо? Что произошло с адресатом? Что выпало на долю второй девушки, запечатленной на снимке, прелестной девушки в полосатом платье, с маленькой прямоугольной сумкой под мышкой, в белых носочках и белых туфельках? Как долго еще после того, как был сделан снимок, сохраняла она свою улыбку, эта красавица?
Опять мой отец. Улыбающийся, немного напоминающий ту очаровательную девочку, которую мать пыталась вылепить из него в детстве. Он на прогулке в лесу с пятью девушками и тремя парнями. И хотя они в лесу, но разодеты в свои лучшие «городские» костюмы. Правда, парни сбросили пиджаки, оставшись в белых рубашках и галстуках. Стоят они раскованно, чуть вызывающе — это вызов судьбе или вызов девушкам? А вот они строят небольшую гимнастическую пирамиду: два парня держат на своих плечах девушку-толстушку, а третий парень поддерживает ее за бедра движением почти дерзким. Остальные девушки стоят и смеются от всей души. И все улыбается — и ясное небо, и перила переброшенного через речушку мостика. Только лес вокруг не смеется: густой, серьезный, темный, раскинулся этот лес во всю ширину и глубину фотоснимка, уходя далеко за его пределы. Лес под Вильной… Лес Рудники? Лес Понары? А возможно, это Попишок или Олькеники, те самые леса, через которые дед моего отца Иехуда Лейб Клаузнер любил некогда проезжать темными ночами на своей телеге, вполне полагаясь на свою лошадь, на силу свою, да на свое везение. Ничего он не боялся даже в глубине этого густого мрака, даже в метельные зимние ночи.
*Душа моего дедушки принадлежала Эрец-Исраэль, которая строилась, восставая из пустынь, его душа устремлялась в Галилею, северные долины, в Шарон, Гилад, Гильбоа, в горы Самарии и к скалам Эдома, туда, где «Иордан все дальше течет, взды-ма-я волны», как пелось в песне, любимой палестинофилами, «приверженцами Сиона». Дедушка вносил свой «сионистский шекель» в Еврейский национальный фонд, занимавшийся приобретением и освоением земли в Эрец-Исраэль, с жадностью проглатывал каждую, даже самую незначительную весточку из Палестины, пьянел от восторга, слушая речи Жаботинского, который время от времени, бывая в Вильне проездом, встречался с тамошними евреями и увлекал за собою их сердца. Дедушка всегда всей душой поддерживал гордую, бескомпромиссную национальную политику Зеева Жаботинского и считал себя самого воинствующим сионистом.
В то же время, хотя земля Вильны все сильнее горела у него под ногами и под ногами всей его семьи, он все еще был склонен (а быть может, бабушка Шломит склоняла его) отыскать для себя такую новую страну, чтобы была она не столь азиатской, как Палестина, и чуть более европейской, чем Вильна, все глубже и глубже погружавшаяся во тьму. В 1930-32 годах Клаузнеры подавали документы на эмиграцию во Францию, в Швейцарию, в Америку (несмотря на индейцев), в одну из скандинавских стран, в Англию. Ни одна из этих стран не захотела их: в каждой из них и в самом деле было в те годы слишком много евреев (“One is too many!” — говорили тогда министры Канады и Швейцарии; другие страны вели себя точно так же, не заявляя об этом во весь голос).
Примерно за полтора года до прихода нацистов к власти в Германии мой дедушка-сионист был настолько слеп, что в полном отчаянии от разгула антисемитизма в Вильне попытался стать гражданином Германии. К нашему счастью, немцы тоже отказались принять его.
На всех пространствах Европы очень многие в те годы стремились раз и навсегда избавиться от этих людей, столь лихорадочно влюбленных в Европу, в совершенстве владеющих ее языками, декламирующих ее поэтов, истово верующих в ее моральное величие, ценителей ее балета и оперы, приверженцев ее духовного наследия, мечтающих о ее единстве в постнациональную эпоху, восторженных поклонников ее манер, одежды, моды. Избавиться от этих людей, любящих Европу безоговорочно и безусловно вот уже десятилетия — с начала эпохи «еврейского Просвещения». От этих людей, сделавших все, что только в человеческих силах, чтобы и ей, Европе, немного понравиться, внести и свой вклад в любую область, любым возможным способом, вписаться, быть принятым, побороть ее холодную враждебность пылкими ухаживаниями, добиться ее симпатии, снисхождения, укорениться, быть причастным, стать любимым…
*В 1933 году поднимаются, стало быть, Шломит и Александр Клаузнеры, разочарованные приверженцы столь любимой Европы, поднимаются они и младший их сын Иехуда Арье, который только что завершил университетский курс, получив степень бакалавра в области польской и мировой литературы, и эмигрируют, скрепя сердце, почти поневоле, в эту азиатскую Азию, в Иерусалим, о котором тосковал дедушка в своих проникновенных и взволнованных стихах со времен своего отрочества.
На корабле «Италия» они отплывают из Триеста в Хайфу, фотографируются в пути с капитаном, чье имя, как написано на полях фотоснимка, — Бениамино Умберто Штайндлер. Не более и не менее.
В Хайфском порту, по семейному преданию, поджидает их врач в белом халате (а, может, это был санитар?), представляющий британскую администрацию, который при помощи пульверизатора обрабатывал дезинфицирующей смесью одежду каждого прибывшего в Эрец-Исраэль. Когда подошла очередь дедушки Александра, рассказывали у нас, он вскипел, выхватил из рук доктора пульверизатор и опрыскал двойной дозой его самого: так, дескать, будет с каждым, кто осмелится поступать с нами на нашей земле так, словно мы все еще на чужбине. Две тысячи лет мы все сносили молча. Две тысячи лет мы шли, как овцы на убой. Но здесь, на нашей земле, мы не дадим превратить ее, эту землю, в новую чужбину. Никому не позволим попирать нашу честь.
*Старший сын Давид остался в Вильне. Еще будучи совсем молодым человеком, он стал доцентом в университете. У него перед глазами наверняка стояла блестящая карьера дяди Иосефа (так же, как это было и с моим отцом в течение всей его жизни). Там, в Вильне, мой дядя Давид женился, и там в 1938 году родился у него сын Даниэль, которого я никогда не видел: ни одной фотографии мне так нигде и не удалось достать. Остались лишь почтовые открытки да несколько писем, написанных по-польски тетей Малкой, Мацей, женой Давида: «10.2.39. «Первая ночь, когда Дануш спит с девяти вечера до шести утра. Вообще у него нет проблем с ночным сном. Днем он лежит, глаза его открыты, ручки и ножки в постоянном движении. Иногда он еще и кричит…»
Менее трех лет проживет маленький Даниэль Клаузнер. Еще немного, и придут, и убьют его, чтобы уберечь от него Европу, чтобы предотвратить «кошмарный сон совращения сотен и тысяч девушек отвратительными кривоногими еврейскими выродками…» «С сатанинской радостью на лице черноволосый еврейский парень подстерегает девушку, которую он осквернит своей кровью…» «Конечная цель евреев — отчуждение всего сугубо национального… посредством превращения других народов и наций в ублюдочных выродков, снижение расового уровня самых возвышенных [народов и наций]… с потаенной целью разрушить белую расу…» «Если переместят пять тысяч евреев в Швецию, то в течение короткого времени они захватят все ключевые позиции…» «Всемирный отравитель всех рас — мировое еврейство…»[10]
Но дядя Давид думал иначе. Он с презрением относился к подобным омерзительным взглядам, хотя они и были широко распространены: церковно-католический антисемитизм, праздничный, отдающийся эхом в каменных сводах высоких кафедральных соборов, леденяще-ядовитый протестантский антисемитизм, германский расизм, австрийский разбой, польская ненависть к евреям, жестокость литовцев, венгров, французов, неуемная готовность к погромам украинцев, русских, румын, хорватов, отвращение к евреям у бельгийцев, голландцев, британцев, ирландцев, скандинавов… Все это представлялось ему рудиментом диких и невежественных эпох, пережитками дня вчерашнего — и пришло время, чтобы исчезли они из мира навсегда.