Мерфи - Сэмюэль Беккет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
к) Изобретательность отчаяния.
л) У черных теперь неотразимая игра.
м) Белые заслуживают высокой похвалы за упорство, проявленное в борьбе за то, чтобы лишиться фигуры.
н) В этот момент мистер Эндон, не сказав даже j’adoube[90], перевернул короля и ладью (со стороны ферзя) вверх ногами, в каковом положении они оставались до окончания партии.
о) Давно необходимая coup de repos[91].
п) Поскольку мистер Эндон не воскликнул: «Шах!» — и не дал никаким иным способом понять, что догадывается об атаке на короля своего соперника, или скорее визави, Мерфи, в соответствии с параграфом 18 Правил, освобождался от обязанности отвечать на него. Но это было равнозначно признанию подобного приветствия случайным.
р) Никакие слова не могут выразить муки разума, толкнувшего белых на эту жалкую атаку.
с) Окончание этого пасьянса очень красиво сыграно мистером Эндоном.
т) Дальнейшие попытки были бы фривольностью и огорчительной неприятностью, и Мерфи в душе опасавшийся мата с начала игры, сдается.
После сорок третьего хода мистера Эндона Мерфи долго сидел, уставившись на доску, прежде чем положить своего Шаха на бок, и потом еще долгое время после этого акта капитуляции. Но понемногу его взгляд приковала к себе превосходная бабочка-парусник, сложенная из рук и ног мистера Эндона, пурпурная, алая, черная и сверкающая, так что он уже ничего больше не различал, да и та в скором времени расплылась, представ лишь ярким пятном, превеликой, треклятой, трескучей сумятицей Нири, или фоном, на котором, по счастью, отсутствовали фигуры. Вскоре, утомившись от этого, он уронил голову на руки посреди шахматных фигур, со страшным шумом разлетевшихся во все стороны. Пышное убранство мистера Эндона некоторое время продержалось еще в виде образа, сохранившегося после исчезновения самого объекта и едва ли уступавшего оригиналу. Затем и оно померкло, и Мерфи уже начал видеть ничто, ту бесцветность, что представляет собой редчайший постнатальный подарок, поскольку является отсутствием (если злоупотребить тонким различием) не percipere[92], а percipi[93]. Другие его чувства тоже нашли успокоение, нечаянная радость. Не тупое успокоение, проистекающее из их собственного бездействия, а положительный покой, который приходит, когда множество разных нечто уступают место или, пожалуй, просто складываются в Ничто, и реальнее его нет ничего, если переложить это на язык абдеритов[94]. Время не прекратило своего существования, нельзя хотеть слишком уж многого, но вращение колеса обходов и перерывов остановилось в то время, как Мерфи, поникнув головой среди поверженных ратей, продолжал всеми порами своей увядшей души вдыхать Одно-и-Единственное, удачно поименованное Ничто. Затем и оно исчезло или, наверное, просто распалось, обратившись в знакомый набор различного рода смрада, грубостей, оглушительных звуков и мерзостей, от которых уши вянут и глаза лезут на лоб, и Мерфи увидел, что мистера Эндона нет на месте.
Ибо вот уже изрядное время, как мистер Эндон расхаживал по коридорам, нажимая тут выключатель, там кнопку индикатора, самым, казалось, случайным образом, хотя на самом деле это определялось бессознательным процессом, таким же точным, как любой из направлявших его игру в шахматы. Мерфи нашел его в южном трансепте, где он грациозно расположился перед «тюфяком» гипоманьяка, опробуя различные вариации в том порядке, каким можно было нажимать на кнопку индикатора и выключатель. Начиная с положения, когда свет изначально выключен, он получил: свет включен, индикатор, свет выключен; свет включен, выключен, индикатор; индикатор, свет включен, выключен. Продолжая затем то же при изначально включенном свете, он получил: свет выключен, включен, индикатор; свет выключен, индикатор, включен; индикатор, свет выключен, — и он серьезно подумывал о том, чтобы его включить, когда Мерфи остановил его руку.
Гипоманьяк метался по стенам, как муха в стеклянной банке.
Панель управления сообщила на следующее утро Бому, что посещения гипоманьяка происходили с регулярными перерывами в десять минут с восьми вечера до четырех с небольшим хвостиком утра, затем не производились почти в течение часа, затем шесть за одну минуту, затем прекратились вовсе. Эта беспрецедентная картина посещений оказала длительное воздействие на Бома, подкосив прыть его ума, и так продолжалось вплоть до дня его смерти включительно. Он объявил, что Мерфи сошел с ума, и даже пошел еще дальше, сказав, что он нисколько не удивлен. Это в какой-то мере помогло спасти доброе имя его отделения, но совсем нисколько — в том, что касалось спокойствия его души. И Магдалинов приют милосердия по сей день вспоминает Мерфи с жалостью, насмешками, презрением и налетом благоговейного ужаса, как медбрата, который сошел с ума на боевом посту под развевающимся флагом. Это лишает Бома утешения. Утешения ему и не нужно.
Мистер Эндон спокойно отправился к себе в камеру. Для мистера Эндона не имело никаких последствий то, что его рука была остановлена и он не смог поставить своего Шаха на его клетку или нажать на выключатель, чтобы включить свет у гипоманьяка. Частью счастливой судьбы мистера Эндона была его независимость от милостей чьей-либо руки, чужой или своей собственной.
Мерфи сложил фигуры в коробку, снял с мистера Эндона халат и туфли и уложил его в постель. Мистер Эндон лежал на спине, вперив взгляд в какой-то невообразимо далекий предмет, наверное в знаменитого муравья на небесах безвоздушного мира. Мерфи стал на колени рядом с кроватью, которая была невысока, взял в руки голову мистера Эндона и повернул так, чтобы глаза были обращены в его глаза, или, вернее, его — в них, через воздушную пропасть, узкую, шириной всего с ладонь. Мерфи часто изучал глаза мистера Эндона, но никогда так близко или с таким пристальным вниманием, как теперь.
Они были весьма примечательны по форме, одновременно глубоко посаженные и навыкате — одна из шуток Природы в отношении глазниц, раскрытых так широко, что лбу и скулам мистера Эндона пришлось потесниться. И по цвету вряд ли менее того, не имея почти никакого, поскольку его белки, полоска которых выходила из-под верхнего века, были и впрямь очень большие, а зрачки страшно расширены, словно из-за постоянного недостатка света. Радужная оболочка сократилась до узенького тусклого колечка, напоминавшего по консистенции рыбью икру, столь похожего на бороздку, проложенную между белым и черным, что, казалось, начни они вращаться в разных направлениях или, того лучше, в одном направлении, это не вызвало бы у Мерфи ни малейшего удивления. Все четыре века были вывернуты (феномен эктропиона[95]), что придавало им огромную выразительность, своего рода соединение хитрости, низости и восхищенного внимания. Придвинувшись глазами еще ближе, Мерфи мог рассмотреть красную бахрому слизистой, большую головку гнойника у основания одной верхней реснички, тончайшую вязь сосудов, вроде молитвы «Отче наш», написанной на ногте пальца ноги, а на роговице — свое собственное отражение, чудовищно уменьшенное, размытое и искаженное. Они были совершенно готовы, Мерфи и мистер Эндон, к «поцелую бабочек», если это выражение тут уместно.
Стоя на коленях у кровати, почти касаясь мистера Эндона губами, носом и лбом, видя свое отражение, впечатанное в глаза, которые не видели его, Мерфи, меж пальцев которого зашевелились густые заросли черных волос, вдруг услышал слова, с такой настоятельностью требовавшие, чтобы он произнес их, что Мерфи, который обыкновенно вообще не говорил, если к нему не обращались, и даже тогда не всегда, произнес их прямо в лицо мистеру Эндону.
«последнее напоследок увиденное от него,
сам невидим ему
и от себя»
Пауза.
«Последнее, что мистер Мерфи видел, глядя на мистера Эндона, был мистер Мерфи, не видимый мистером Эндоном. Это было также последнее, что Мерфи видел от Мерфи».
Пауза.
«Ничто не может подвести итог отношениям мистера Мерфи и мистера Эндона лучше, чем печаль первого, когда он увидел себя сквозь последнего, неспособного видеть ничего, кроме себя».
Долгая пауза.
«Мистер Мерфи — это пылинка в невидимом мистера Эндона».
Таков был размах этого маленького озарения. Он осторожно вновь опустил голову мистера Эндона на подушку, встал с колен, вышел из камеры и из корпуса, без нежелания и без облегчения.
По контрасту с предрассветной мглой, кромешно черной, сырой и холодной, Мерфи чувствовал, что все в нем горит огнем. Часом ранее должна была сесть луна, солнце не встанет, пока не пройдет еще час. Он поднял лицо и посмотрел на беззвездное небо, отрешенное, терпеливое, т. е. это о небе, а не о лице, которое было только отрешенным. Он снял башмаки и носки и выбросил их. Медленно двинулся прочь по высокой траве среди деревьев, волоча ноги, по направлению к зданию, где помещались медбратья. Он разделся, снимая на ходу одну вещь за другой, совершенно позабыв, что они не принадлежат ему, и выбросил их. Оставшись голым, он лег на кочку в пучках намокшей травы и попытался вызвать образ Селии. Тщетно. Своей матери. Тщетно. Своего отца (ибо он не был незаконнорожденным). Тщетно. То, что у него это не вышло с матерью, дело обычное; обычным же, хотя и менее обычным, было то, что это не выходило с женщиной. Но никогда ранее не случалось, чтобы это не вышло с отцом. Он видел крепко сжатые кулачки и напряженное, поднятое вверх личико младенца на картине «Обрезание» Джованни Беллини, в ожидании прикосновения ножа. Он увидел, как скоблят глазные яблоки, сначала просто какие-то, потом глазные яблоки мистера Эндона. Он опять попытался представить отца, мать, Селию, Уайли, Нири, Купера, мисс Дью, мисс Кэрридж, Нелли, овец, торговцев свечами, даже Бома и К°, даже Бима, даже Тиклпенни и мисс Кунихан, даже мистера Куигли. Он перепробовал это на мужчинах, женщинах, детях и животных, относящихся к другим, еще более скверным историям, чем эта. Все тщетно. Он не мог вызвать в своей голове образа ни одного существа, с которым встречался, будь то животное или человек. Куски тел, пейзажей, руки, глаза, линии и цвета, не вызывавшие ничего в ответ, роились перед ним и исчезали из вида, как будто прокручиваемые вверх на ролике, расположенном на уровне его горла. Опыт подсказывал ему, что это надо остановить как можно быстрее, пока не дошло до идущих дальше витков пленки. Он поднялся и поспешил на чердак, бегом, пока не задохнулся, затем шагом, затем опять бегом и так далее. Втянул лестницу, зажег свечу, укрепленную в собственном оплыве на полу, и привязал себя к креслу со смутным намерением немножко покачаться, а затем, если он почувствует себя получше, одеться и, пока не явилась дневная смена, уйти, оставив Тиклпенни наедине с МУЗЫКОЙ, МУЗЫКОЙ, МУЗЫКОЙ, назад, на Брюэри-роуд, к Селии, серенаде, ноктюрну, albada. Смутным, очень смутным. Он оттолкнулся. Фраза из Сука вплелась в общий ритм. «Сдвиг Луны по фазе на 90° к солнечному диску отрицательно воздействует на Хайлег. Созвездие Гершеля в Водолее останавливает воду». В одной из мертвых точек на траектории кресла он на секунду увидел, как далеко мерцают, ухмыляясь, свеча и обогреватель, в другой раз — открытое слуховое окно с небом без звезд. Понемногу ему становилось лучше, он пробуждался в разуме, в свободе этого света и тьмы, которые не боролись между собой и не сменяли друг друга, не тускнели, не становились светлее, только сливались. Он раскачивался все быстрее и быстрее, интервалы становились короче и короче, мерцание ушло, ухмылка ушла, беззвездье ушло, скоро его тело успокоится. По большей части вещи в подлунном мире двигались все медленнее и медленнее и затем останавливались, кресло раскачивалось быстрее и быстрее и затем останавливалось. Скоро его тело успокоится, скоро он будет свободен.