Голубой человек - Лазарь Лагин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фантомные боли не отпускали Антошина с первых же дней его удивительной передвижки во времени. Шесть с лишним десятков лет отделяли его от родных, друзей, товарищей по заводу и институту, от среды, в которой он вырос, от строя, в котором он чувствовал себя равным среди равных, участником большого и красивого общего дела.
Первого января (по старому стилю) все связи с этим миром порвались для Антошина самым фантастическим и непоправимым образом. Но мозг его был занят мыслями и заботами об этом потерянном мире, как если бы по-прежнему нервы получали сигналы непосредственно с его завода, с его квартиры, из невыразимо, нечеловечески далекой Москвы конца пятидесятых годов двадцатого столетия.
Кого назначили вместо него бригадиром? Как бы сгоряча не выдвинули на эту работу Ваську Журавина: в полмесяца завалит все показатели. Это уже как пить дать!.. Что дома и на заводе думают о его внезапном исчезновении? Галка, наверно, убивается, винит себя; думает, бедняга, что он сгоряча кинулся в прорубь… Его, наверно, ищут во всех моргах. Может быть, даже объявили всесоюзный розыск… А если кому-нибудь попадется на глаза протокол, составленный вечером тринадцатого января тысяча девятьсот пятьдесят девятого года (по новому стилю) девятым отделением милиции по поводу хулиганского поведения некоего проходимца в кинотеатре «Новости дня», то узнают, что содействие в его задержании оказал Антошин Г. В., и могут решить, что он пропал в результате мести со стороны дружков этого хулигана… Интересно, как быстро Галка придет к мцсли, что Антошин пропал навсегда, и сколько лет (или месяцев? Нет, не может быть, чтобы только месяцев!) потребуется ей для того, чтобы утешиться… Володька Конокотин подождет, сколько требуется для приличия, и снова начнет планомерную осаду Галки. В отсутствие Антошина он единственный перспективный претендент на ее руку и сердце… А заводской оперно-хоровой кружок горит, как свеча. Готовили, готовили первый акт «Евгения Онегина» – и вдруг, за неделю до решающего выступления, остаться без Онегина! Разве за неделю приготовишь замену! А ведь имелись шансы выйти на общемосковский конкурс…
Было удивительно обидно думать, что так нелепо и безнадежно прервалась его учеба в институте, которая стоила ему стольких сил, стольких бессонных ночей. Теперь ему часто снилось, будто он вместе с другими заочниками приходит сдавать зачеты и у всех зачеты принимают, а с ним и разговаривать не хотят, потому что он не посещал обязательных лекций. А как он мог посещать эти лекции в тысяча восемьсот девяносто четвертом году? Он пытается объяснить преподавателям, но от него требуют заверенных справок о том, что он не имел возможности посещать обязательные лекции на электротехническом факультете Энергетического института имени 1905 года ввиду того, что временно проживал в Москве тысяча восемьсот девяносто четвертого года. Это ж сдохнуть можно от такого формализма!..
Они возникали, эти фантомные боли, в самое неожиданное время, по самым отдаленным ассоциациям, ударяли, как током из осветительной сети, и отпускали, забиваемые новыми заботами и переживаниями, которые обрушивала на Антошина старая, дореволюционная Москва.,
Но был один впитанный еще с молоком матери рефлекс, который не отпускал Антошина ни на секунду, не давал покоя, мучил, требовал действий: неистребимый рефлекс советского человека, хозяина своей страны, которому до всего дело и который за все, что в ней совершается, считает себя в ответе.
Жил Антошин в одном мире и попал в антимир. Все наоборот. Полная и всеобщая противоположность знаков. То, что в прежнем мире Антошина существовало со знаком плюс, здесь имело перед собой знак минус, то, что он привык видеть со знаком минус, здесь имело перед собой жирный и наглый плюс.
В привычном, прежнем мире Антошина человеку до всего должно было быть дело. Здесь, в императорско-купеческом антимире, над всеми его городами и весями беспрерывно висел свирепый и пронзительный, как полицейский свисток, окрик: «Не твое дело!»
И, как послушное, рабье эхо этого окрика, обыватели в своих норах с хохотком отрыгивали смиренно мудрыми поговорочками: «Наша хата с краю», «Всяк сверчок знай свой шесток», «Наше дело телячье – замараем хвост, хозяин вымоет».
Но были и в этом антимире люди, которым до всего было дело.
И Антошину в этом сумрачном антимире тоже до всего было дело. Он умер бы от унижения и возмущения, если бы не мог присоединиться к этим людям.
VII
Нужен был карандаш, чтобы записать то, что вечером сообщит Фадейкин, И бумага, чтобы было на чем записать. И бумага для будущих листовок. И чернила, ручка, перья и красно-синий карандаш, чтобы эти листовки писать. И место, где это можно было бы делать спокойно, вдали от лишних глаз. И место, где эти листовки хранить.
– Но прежде всего требовался человек, которому можно было бы поручить закупить все необходимые письменные принадлежности.
Ефросинья отпадала сразу. И Дуся. И Степан. В самом крайнем случае их можно было бы попросить приобрести тетрадку-другую, ручку с пером и чернила. Будто бы для Шурки. И то обязательно поднялись бы ненужные расспросы. А главное, не хотелось подводить невинных людей под полицейские неприятности, если Антошин попадется со своими листовками.
Что до Фадейкина, Симы или кого-нибудь другого с Минделя, то они исключались по той же причине, по которой Антошин и сам не мог заняться этими покупками: мастеровой, приобретающий письменные принадлежности, да еще в более или менее значительных количествах, – слишком необычное, а потому и легкозапоминаемое явление.
И вообще, лучше, если таким делом займется существо несовершеннолетнее.
Так родилось первое революционное поручение Шурки Малаховой.
Они будто бы просто пошли гулять. И будто бы Антошину внезапно пришла в голову мысль, что неплохо бы. Шурке научиться писать.
Оказалось, что Шурка не прочь.
Тогда Антошин высказал мнение, что дело это в долгий ящик откладывать не следует, потому что до пасхи не так уж много осталось и есть поэтому смысл начинать сегодня же.
Шурка и против того, чтобы начинать сегодня же, ничего не имела.
Тем самым совершенно естественно возник вопрос о письменных принадлежностях.
Но даже столь юная покупательница, как Шурка, запоминается, если у нее такие пышные темно-рыжие волосы, такое тонкое, живое и смышленое личико и такая ветхая одежонка. Поэтому самая простая предосторожность требовала сделать эти покупки как можно дальше от Большой Бронной.
Для Шурки это было ослепительным сюрпризом: так запросто, за здорово живешь, прокатиться на конке. Только, конечно, никто дома не должен был узнать о таком безрассудном мотовстве.
Шурка согласилась, что об этой прогулке лучше дома промолчать. Да и во дворе тоже.
Третий раз за неполные десять лет своей жизни Шурка насладилась этим роскошным способом передвижения. Но оба предыдущих раза она ездила с матерью в вагоне, по случаю праздника битком набитом пассажирами. К окнам Шурке так и не удалось подступиться, а о том, чтобы попасть на манящие высоты империала, и мечтать не приходилось. Особам женского пола проезд на империале был строжайше заказан специальным постановлением Московской городской думы. Поэтому Шурка в те два предыдущих раза и тысячной части того удовольствия не испытала, что сейчас, на империале, рядом с Антошиным.
Она взахлеб, во весь голос читала вывески на домах, рекламные щиты на встречных конках (все больше про цирк и про коньяк Шустова), дощечки с названиями улиц на угловых домах, которые становились все приземистей и неприглядней по мере того, как конка увозила Шурку все дальше от ее дома.
Впервые увидела она высокие и мрачноватые Красные ворота, всамоделишные, как и Новые Триумфальные, что у Смоленского вокзала, совсем не то что Никитские, Петровские, Арбатские, Пречистенские, Яузские, Сретенские, Мясницкие, в которых настоящих ворот не было… Оказалось, что кроме Смоленского вокзала имеются еще и Николаевский, и Рязанский, и Ярославский. Все три на одной площади, огромной-преогромной, кишащей сотнями легковых и ломовых саней, полной криков, свистков, гудков, конского ржанья, скрипа полозьев. И тьма-тьмущая людей, молодых и старых, богатых и бедных, мужчин и женщин, мальчишек и девчонок…
Не худо бы, конечно, хоть разочек прокатиться в поезде, и чтобы паровоз гудел и свистел. Но если трезво смотреть на вещи, то и в конке далеко не всякому перепадает.
Это было такое удовольствие! Глазеть во все глаза с высоты империала на широченную и грязную улицу, на медленно уплывавшие назад по обе ее стороны развеселые привокзальные кабаки и трактиры, цирюльни («Стрижем, бреем, пиявки ставим!»), мелочные лавки, балаганы с разноцветными россыпями разнокалиберных сундуков и плетеных корзин, бревенчатые лабазы «Торговля овсом и сеном», амбары, будки, зачехленную до воскресного дня карусель, шорные лавки с хомутами на внешней стене, булочные, дровяные склады, длиннющие заборы, пустыри без заборов, рогожные и мешковые склады и снова дровяные и лесные, и снова заборы, и обывательские домишки с палисадничками, огородами, и полосатые будки городовых, и приземистую церковь, сквозь распахнутые двери которой можно было сверху увидеть и теплящиеся разноцветные лампадки, и зыбкое пламя свечей, и лапти, и спины коленопреклоненных богомольцев…