Записки Серого Волка - Ахто Леви
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что-то случилось… Топот прекратился, замки не гремят, двери не хлопают. Что случилось? Кончилась оправка? Беру метлу, выхожу в коридор. Нет, оправка не кончилась, что-то случилось.
В уборной на тридцать мест полно воды и всякой гадости и воняет, как в уборной. Забилась труба, что-то там застряло, и достать это никак не могут. Но что бы это могло быть? Возможно, какая-то тряпка, возможно, какая-то старая портянка, но оправку из-за этого делать нельзя, а если не будет оправки, люди не пойдут на работу. Один за другим заключенные из бригады хозобслуживания тюрьмы ковыряются в канализационной трубе железками, проволокой, суют крючки всякие – бесполезно. Там, в колене, что-то есть и достать это невозможно. Вот разве рукой… Но кто же полезет в эту гадость рукой? Заключенные? Не хотят. И приказать им, чтобы они совали туда руку, никто не может. А оправку не делают. И производство будет стоять, пропадет рабочий день, не будут работать триста человек. Из-за какого-то ничтожного предмета в канализационной трубе, вернее из-за того, что никто не хочет совать в эту трубу руку, а кроме руки, ничто не освободит трубу. Интересно, сколько стоит вся эта продукция, плод труда трехсот человек, которой государство лишается из-за этой мелочи? Вот если бы предложить эту сумму тому, кто удалит препятствие в трубе. Что бы было? Наверно, полезли бы многие – и вольные и зеки. А сейчас – нет. Все вроде в перчатках… Но ведь, братцы, в перчатках жить нельзя. Снимите их!
…Это была изогнутая алюминиевая миска. Я ее достал легко, за одну секунду. Просто вынул, и все. Конечно, рукой…
* * *Проработал три месяца, больше не выпускают. Администрация будто бы получила указание беглецов не выводить. Опять полная изоляция от внешнего мира, говорю в день в среднем шесть слов – ответы на традиционные вопросы надзирателей: да, нет, да, нет.
Тишина. Лишь где-то скребется мышь, еще мухи назойливые летают вокруг моего носа, стремясь сделать на нем посадку. Мне скучно, мне некуда девать себя, а это так страшно, когда человеку некуда себя девать. О, это так страшно!..
Перелистывая дневник, я обратил внимание, что стал он стареньким, уже совсем истрепался, того и гляди рассыплется. Решил его заново переписать, уже по-русски. От этого для меня тройная польза: я научусь писать по-русски; дни, бесконечные в тюрьме, заполнятся делом и пойдут быстрее; и дневник будет переписан заново. Конечно, это будет нелегко, и сделаю я это, возможно, плохо, но, во всяком случае, перестанет докучать тюремная цензура. Потом, раз я говорю и читаю по-русски, значит, обязан научиться и писать. К тому же, вероятно, из-за прочитанной в течение многих лет литературы, а также из-за общения с окружающими людьми исключительно на русском языке я совершенно свыкся с ним и все больше и больше отвыкаю от своего родного. Но прежде чем приступить к переводу этих записей, я должен решить, как переводить их: буквально, или усовершенствовать настолько, насколько меня самого усовершенствовала жизнь.
Когда двадцать лет назад я сделал первую запись в своем дневнике, я полагал, что записи эти будут отражать прожитые мною увлекательные приключения, смелые подвиги во имя славы и богатства, в которых тогда заключалось мое понимание счастья, и вовсе не полагал, что мне придется описывать жизнь и приключения, приведшие меня вот сюда, в эту камеру. Приключения… Они, конечно, были. Но были они совсем не такие, какими я восхищался в приключенческих романах. Они были не из приятных, хотя я ими порою тоже восхищался. Что же касается подвигов – их, разумеется, не было. Но жизнь была, и я ее записывал такой, какая она была, невзирая на то, хорошим я выглядел в ней или плохим. Моим запискам пришлось много пережить. Они побывали во многих чужих руках, не раз мокли в воде, обтрепались, десятки раз заново переписывались.
В них заключена вся моя жизнь. Сам того не замечая, я создал ими самого себя: читая и перечитывая эти записи, я каждый раз по-новому видел жизнь и себя в ней.
Я не стану их усовершенствовать, я это делал каждый раз, когда по каким-нибудь обстоятельствам был вынужден их переписывать. Потом, я ведь отдаю себе отчет о своей прошедшей жизни, полной заблуждений, преступлений, страданий, и сегодня, ясно представляя бессмысленность этой жизни, я скажу: как бы мне ни пришлось тяжело в будущей жизни – в эту прежнюю жизнь не вернусь никогда. Я опустился до самого дна и теперь или поднимусь отсюда, войду в человеческое общество, или останусь здесь и сгнию, как никому не нужное дерьмо, негодное даже на удобрение земли. Но я не хочу остаться здесь и, значит, поднимусь. Тяжелый будет подъем, медленный, но я преодолею все препятствия.
А теперь перепишу свои дневники, быть может, в последний раз. Делать это нелегко: нет ни учебников, ни советчиков, придется полагаться на свое чутье и память. Но хорошо ли, плохо, а напишу. И отступись от меня, мрак тюремный, отступитесь, скука, тоска, пошлые будни.
Год 1962
Приручил мышонка. Великолепная тварь! Жила она у меня в старом ботинке, ела с руки. Только большая шкодница, ей почему-то нравилась моя борода: ночью копошится в ней, а потом уснет.
На днях это маленькое существо опрокинуло здоровенного солдата – смехотища! Дело в том, что щель, через которую эта мышь ко мне попала, я заткнул. Моя мышь сперва забилась за батарею центрального отопления, но потом, привыкнув и, наконец, полюбив свое положение, переселилась в ботинок. А гуляла она по камере свободно, где и как ей хотелось. И вот вздумалось ей, совершить прогулку до двери моей камеры именно в тот момент, когда с другой стороны к этой двери подошел надзиратель, чтобы посмотреть через глазок, чем тут занимается моя недостойная личность, но… ничего не видно, в глазке что-то копошится серое. Он мне кричит:
– Отойди от двери! Перестань закрывать глазок! – А мне смешно, потому что я лежу на постели, а в глазке сидит мышь. Я молчу. Надзиратель открывает кормушку, чтобы дать мне нагоняй, но прямо у его носа выныривает мышь. Он от неожиданности так испугался, что сделал поспешно шаг назад и, оступившись, упал. А мышонок – в коридор и побежал прочь.
У меня даже дух перехватило: удрал мышонок! Попросил надзирателя помочь горю. Он, длинный, нескладный, долго преследовал мою мышь, пока беглянка не сообразила, что самое безопасное место – моя камера и не вернулась через ту же кормушку. А мой охранник, вытирая шапкой вспотевшее лицо, удивленно наблюдал, как эта шкода забирается в мою бороду на отдых.
Сегодня ночью она мне немного досадила. Послали добрые люди в честь моего 31-го по счету дня рождения полный мешок всяких вкусных вещей. Я поел, разумеется, накормил и мышь. А в благодарность за это она ночью расковыряла свою щель и привела откуда-то целое сборище своих соплеменников, и всю ночь они штурмовали мой мешок самым бессовестным образом. А утром она убежала совсем.
* * *Со мной произошла сказочная история. О подобных я читал лишь у К. Дойла. Совсем недавно получив арестантскую порцию хлеба, я не замедлил вонзить в нее зубы, ибо был голодный, потому что арестант редко когда бывает сыт. И под зуб мне попалось что-то твердое. Я вытащил изо рта колечко…
Колечко было золотое и маленькое, с темным сверкающим камешком. На внутренней стороне была выгравирована надпись: «Люсе от мамы. 1950». Что мне было с ним делать? Продать было некому, держать у себя – ни к чему. Вернуть обладательнице? А как ее найти? Я стал мыслить, как это называется, дедуктивно. Трубки у меня нет, да я и не курю; потому не сидел, как Шерлок Холмс, погрузившись в облако дыма и в события, а бегал по камере из угла в угол и сделал следующие выводы: 1) она – женщина; 2) зовут – Люся, значит Людмила; 3) работает лаборант-кой на хлебозаводе; 4) она очень маленькая; 5) у нее была крупная неприятность или она очень рассеянная. Затем вызвал начальство, сообщил плоды своих размышлений и отдал колечко. Через два дня получил полную корзину кондитерских изделий (в которых понимаю толк) и убедился, что умею дедуктивно мыслить: Люся работает на хлебозаводе бригадиром, у нее в тот день, когда она потеряла колечко, была крупная неприятность: забраковали тесто.
Я остался собой доволен.
Жизнь становится невыносимой. И куда бы мне подеваться от всех этих шумов? Даже в тюрьме нет покоя человеку… Этакое безобразие! Вот бьют с утра до вечера по дверям: тому не додали хлеба, тот не получил махорки, один орет, бесится, изображая психопата, другой целыми днями подсчитывает, сколько он съедает фактически. А тут еще поезда… От них грохот. Да еще вздумалось им гудеть около тюрьмы… Все гудят, как по уговору. Ох, шум, шум. А это еще что за шум? Самолет. Но зачем им надо летать именно над тюрьмой? Что им, в воздухе места мало?!
От изнурительной, тревожной жизни развивается у человека повышенная нервозность, и от этого может избавить разве лишь глубокое одиночество. Но какое же это, к черту, одиночество? Вот в соседней камере живет человек. Слышу его уже больше года и прозвал Ворчуном. Ему вечно нехорошо, и всем он недоволен: и сестры его отравляют, и врачи на него не обращают внимания, а он больной-пребольной; начальство его преследует и морит голодом (бедняга! он жирный, как боров), прогулку ему дают меньше, чем всем; газеты ему дают не те, что всем, и т. д. и т. п. И вот стучит в дверь с утра до вечера, орет, требует сегодня то, завтра другое.