Неизвестный Алексеев. Неизданные произведения культового автора середины XX века (сборник) - Геннадий Алексеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
28.6
Лес велик. Но когда живешь в нем, привыкаешь к близким деревьям. Остальные деревья – фон, вообще деревья, у этих же есть свое лицо, свои приметы, свой характер.
Пошел за водой к ручью. Тропинка знакомая, и все деревья по сторонам тоже знакомые. Там, на повороте, знаю я, растет молоденькая рябина чуть повыше меня ростом.
Подхожу к повороту – рябины нет. Она срублена и лежит тут же, в траве.
На дрова она не годится, на шалаш – тоже, потому что листва у нее не густая. Погубили ее просто так, играя, наслаждаясь рубкой. Проходя мимо, кто-то взмахнул рукой, этак небрежно, легко взмахнул рукой с топором, и моя знакомая, которой еще бы жить да жить, отправилась в свой древесный рай. (Впрочем, рай, наверное, один, и души деревьев вечно живут вместе с праведными человеческими душами. Попросту говоря, праведники в раю гуляют в райских лесах и садах.)
Быть может, рябину срубила та самая девушка с ведром, которая так зло крикнула тогда: «Огородились тут, как помещики!» Но она и не виновата – слишком тщательно в ней растили ненависть к эксплуататорам и слишком небрежно – любовь ко всему живому. И где ж ей знать, что рябина – моя хорошая знакомая, что мы с ней каждый день здоровались, а иногда и беседовали. Для этой девушки моя рябина – безликий лес.
Для Гитлера человечество было как такой безликий лес. И он говорил: рубите! Всю ответственность я беру на себя!
Но сам не рубил.
Быть может, поработав денек у печей крематория в Майданеке, он рехнулся бы.
Солнце и ветер. И конечно, возлюбленные мои облака. Красиво, когда на белое округлое облако наползает продолговатое, узкое, ультрамариново-лиловое (оно в тени и потому темное). Вдали белые вершины облаков розовеют, у них цвет топленого молока.
Самое красивое и самое величественное в мире – горы, море, звездное ночное небо, вечерние закаты и облака.
Горы – это архитектура, иногда скульптура. А облака – музыка, нечто невещественное, текучее, вечно меняющееся, исчезающее и возникающее вновь.
Рельсы со шпалами волнуют своей вязью с какими-то неведомыми далями. В них есть нечто манящее, и вместе с тем они намекают на какой-то запрет, на вечное наше бессилие перед бесконечным пространством.
Железная дорога, делающая близкий поворот и ускользающая из поля зрения, всегда загадочна. Она сулит неожиданности. Это особенно чувствуешь, когда ждешь поезда. Напряженно глядишь в ту точку, где исчезают уходящие вбок рельсы, и томишься. Кажется, что там должен появиться уже не паровоз, не обтекаемая голова электрички с глазами у рта, а нечто более значительное и незнакомое.
Садясь в троллейбус, уступаю дорогу двум женщинам. Вслед за ними, отпихивая меня локтем, в дверь лезет мужчина с авоськой. Я брезгливо отстраняюсь, уступая дорогу и ему. За спиной слышу хриплый голос другого мужчины: «Давай, давай побыстрее! Чего стоишь, ворон считаешь?»
Все это, будучи переведено в плоскость символики, удивительно точно характеризует мои взаимоотношения с миром.
По шумному, освещенному солнцем проспекту, мимо разноцветной яркой толпы едут открытые грузовики с солдатами. Целая колонна в одинаковых грязно-зеленых гимнастерках. Вдруг вспоминаешь – есть то, что называется армией. Есть миллионы здоровых молодых людей, которые носят одинаковые гимнастерки, одинаковые пилотки и сапоги и ровным счетом ничего не создают. Миллионы здоровых молодых людей годами занимаются игрой, которая почему-то называется службой. Они ходят строем, поют песни, стреляют в тире и ездят на хороших новых машинах по хорошим, специально для этого построенным дорогам.
29.6
Если когда-нибудь я буду писать мемуары, там будет такое место.
В середине 60-х годов по Невскому проспекту ходил человек в очках, в не по росту коротких, стершихся на коленях вельветовых брюках, в поношенном сером в клеточку пиджаке и с большим брюхатым портфелем под мышкой. Портфель был без ручки, и носить его можно было только так.
Это был самый умный в мире человек. Во всяком случае, умнее его я никого не встречал. Его звали Юра Д. В то время ему было около сорока лет. Вернее, его возраст находился где-то в промежутке между 35 и 40 годами. Молодость свою он провел в лагере, куда был заточен восемнадцатилетним. Разумеется за «чрезвычайно опасную антигосударственную деятельность».
Как это часто бывает, Юрина внешность не давала повода подозревать его в преступном прошлом. Он был круглолиц, невысок и имел сугубо интеллигентную расплывчатую фигуру. Вообще он был ярким образчиком того сорта мужчин, который менее всего волнует хорошеньких легкомысленных девушек.
Он был гибрид – в нем текла немецкая, русская, еврейская и еще какая-то кровь. Он был сирота – его отца расстреляли в 37-м. Он был женат. Он был непьющий и стеснялся этого своего порока. Он был ученый.
До того как я его встретил, слово «ученый» звучало для меня как-то абстрактно, плоско. Юра его оживил. Он был ученый в формальном смысле, ибо состоял в аспирантуре и писал диссертацию, но главное, он был ученым по существу, в том самом изначальном смысле, который имел в виду Пушкин, написавший известные всем русским детям строки:
У лукоморья дуб зеленый,Златая цепь на дубе том.И днем и ночью кот ученыйВсе ходит по цепи кругом.
Юра Д. был этим самым ученым котом. Он все знал. Во всяком случае, он знал настолько больше меня, что было просто смешно. Он знал поэзию и прозу, философию, историю, математику, физику, знал, что делается в мире, в стране, в городе. Кроме того, он знал еще множество интересных людей и множество интересных историй из их жизни. У него была прекрасная память. Он хорошо говорил. Он был обаятелен. Он понравился мне с первого взгляда.
Это был не только самый умный, но и самый хороший человек на свете, как Эйнштейн. Он был добр, смел, честен, благороден, и, что особенно мне в нем нравилось, он не был нытиком – просидев 8 лет, он ходил по Невскому в рваных ботинках, писал диссертацию и ни на что не жаловался. Он все понимал, но не все любил, кое-что он ненавидел. Он не был оптимистом, но и пессимистом я его не назвал бы. Он был настоящим мужчиной, но хорошенькие легкомысленные девушки по глупости об этом не догадывались.
Юре нравились мои стихи. Пожалуй, даже очень нравились. Это мне льстило. Это меня спасало.
В ту пору я был одинок. Почти все мои связи с литературным миром как-то сами собой порвались. Я влез в пресловутую башню из слоновой кости и сидел там, не высовывая носа. В башне было неудобно, тесно, хотелось на волю. Но я сидел. Потому что не мог иначе. Д. заглянул в окошечко башни и сказал, приглаживая ладонью лохматые полуседые волосы: «О! Извини меня, ради бога! Кажется, я заставил тебя ждать!» – так он всегда говорил, появляясь на пороге нашей квартиры. И всегда при этом приглаживал ладонью волосы – он никогда их не причесывал. «Еще года два посиди в башне, – сказал мне Юра, – а там видно будет». – «Два – это еще не так страшно», – подумал я, и мне стало легче.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});