Евангелие от Пилата - Эрик-Эмманюэль Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И одежды его побелели.
Мы почувствовали, что вокруг Иешуа возникли невидимые существа. И они говорили. А Иешуа отвечал им. И Иешуа улыбался, словно встретился с давними друзьями.
Напрасно мы щурились, предохраняя глаза от ослепительного света, нам не удалось разглядеть других. Но те, чей слух был тоньше, расслышали Моисея, представлявшего Закон, и Илию, который пришел от пророков. Они беседовали с Иешуа. Мы не понимали, мы только улавливал и слова: они говорили о Иерусалиме, о новом братстве, об уходе Иешуа.
Но сцена эта была не для нас, ибо у нас болели затылки, наши веки опускались. Могучий сон, словно весенний град, обрушился на нас и уложил на траву.
Сколько времени мы оставались в таком оцепенении? На время взмаха крыла? На время послеобеденного отдыха? Когда мы открыли глаза, Иешуа уже не было.
Но в наших головах, в глубине нашей памяти, хотя глаза ничего и не видели, хранилось воспоминание об Иешуа, он возносился на небо во славе, и его поддерживали два существа.
Все одиннадцать учеников перестали говорить.
Тишина звенела от возникшего перед нами великолепного видения. Нас объединяло одно чувство, усиливая возбуждение душ. Это был миг, когда можно поверить во все, миг, когда ощущаешь в себе мужество все изменить, все начать сначала. Небо казалось близким. Дождь прекратился.
Каждый сохранил в душе жар этого рассказа, его пламя, которое каждый будет поддерживать в себе, защищая от злых ветров.
Мы молча двинулись вниз. Только безмолвие могло полностью выразить то, что мы чувствовали. Иначе пришлось бы кричать, вопить, изойти в одном бесконечном выдохе.
Теперь я знаю, что Клавдия рядом. Что вскоре обниму ее. А пока не могу сказать ничего другого. Я люблю тебя, дорогой мой брат, и желаю тебе доброго здравия.
Пилат своему дорогому ТитуЯ нашел Клавдию.
Она ждала меня, прямая как свеча, стоя посреди дороги, словно знала, что я приду к ней именно в это мгновение.
Я думал, что раздавлю ее в своих объятиях. К счастью, она рассмеялась до того, как я ее задушил. Но я помешал ей говорить, закрыв рот долгим поцелуем.
Паломники шли мимо нас.
Когда я освободился от дикого порыва нежности, она вновь засмеялась:
— Ты выглядишь безумцем.
И поцеловала меня, в свою очередь, так, как целует она, по-женски, кокетливо, когда губы ее дарят все и отказывают во всем. Мне тут же захотелось предаться любви.
— Больше никогда не уходи, Клавдия.
— Я больше никогда не уйду. Теперь ты обязан заботиться обо мне. Ежедневно. Я стала хрупкой. Я ношу нашего ребенка.
Пилат своему дорогому ТитуВот мы и вернулись в Кесарию.
Ежедневно я любуюсь морем и пытаюсь представить Рим, тебя, дом нашего детства и парк с тысячью кипарисов, как вы, спрятавшись за линией горизонта, целые и невредимые, ждете меня. Не подумай, что я ищу оправдания тому, что не писал тебе несколько недель; у меня нет оправданий. Но будь уверен, дорогой мой братец, что я люблю тебя не меньше, а, быть может, больше, чем прежде. Однако необходимость в ежедневной переписке отпала; я понял, что адресовал эти письма прежде всего самому себе — ты ведь отвечал редко и лаконично. В каждом письме я проверял себя, остался ли я римлянином. Я посылал свои мысли на родную землю, чтобы упрочить корни, выкрикнуть, что я не отсюда, не из Палестины. Я говорил с тобой и потому, что ты — это ты, и потому, что ты — мой брат, мое отражение, мое лицо, мой двойник и моя истина на римской фреске.
Сегодня все это мне представляется суетой сует. Какая разница, где быть, здесь или там? И возможно ли это? Принять страну, ее особенности означает и принять все малое, что в ней есть. Держаться за землю — значит ползать по ней. А я хочу выпрямиться. Отныне меня интересует в людях не то, что в них есть римского, а то, что есть в них прекрасного, щедрого, праведного, общего, что они могут изобрести, чтобы сделать наш мир лучше для обитания.
Пока я справляюсь со своими задачами. Я обеспечиваю порядок: я угрожаю, я наблюдаю, я наказываю. Но сразу после рождения ребенка мы вернемся в Рим. Я сам хочу рассказать Тиберию о том, что здесь произошло. Старая крашеная кукла, несомненно, не станет меня слушать. Императору уже давно не нравилось, как я исполняю свои обязанности прокуратора, он запрещал все мои инициативы, он будет шипеть от презрения, когда я перескажу ему историю Иешуа. Клавдия убеждена, что он сместит меня с моего поста, и хотя некогда способствовала с помощью своих связей моему назначению на этот пост, теперь ей абсолютно безразлично, какое решение примет император. Ее чрево округляется, мы говорим об Иешуа, она смотрит в будущее с безмятежностью и удовольствием.
Признаюсь, я далек от того, чтобы разделять ее спокойствие. Я не могу постоянно жить в том состоянии, которое испытал на горе Фавор. В конце концов, что я видел? Ничего. Что я узнал? Ничего.
Я встречался с Иешуа один раз. Но можно ли назвать это встречей? Встреча — это что-то решающее, дверь в новое, перелом, мгновение, которое отмечает время, создавая прошлое и будущее. При такой трактовке я с Иешуа не встречался.
В тот день ко мне привели пленника. Тысячи раз пережитая ситуация… Распорядитель казней, я мог согласиться со смертным приговором, которого требовал религиозный суд, или отменить его.
Тысячи раз пережитая ситуация…
Судьи сочли его виновным, обвиняемый утверждал, что невиновен.
Тысячи раз пережитая ситуация…
Просто ли я посмотрел на него? Разглядывал ли его черты?
Зачем мне надо было особо вглядываться в него? Я — римский чиновник, решение его судьбы было одной из моих задач. Во имя чего я должен был обращать особое внимание на этот самый обычный, рутинный, повседневный случай?
Иешуа играл свою роль. Я — свою. Мы никогда не видим других такими, каковы они есть. Мы их видим частично, кусками, сквозь интересы момента. Мы пытаемся играть свою роль в человеческой комедии, всего лишь свою роль — а это уже трудно, — и цепляемся за свой текст, за ситуацию. В ту ночь мы были двумя актерами. Иешуа играл роль жертвы судебной ошибки. А я, Пилат, играл римского прокуратора, справедливого и беспристрастного.
— Ты — Царь иудейский?
— Я никогда не говорил этого.
— Все об этом говорят.
— Кто именно?
— Люди, которые обвиняют тебя, люди, которые привели тебя ко мне, весь синедрион.
— Это несправедливо. Так говорят они и, чтобы погубить меня, упрекают в том, что я произнес эти слова.
— Однако ты утверждаешь, что собираешься основать царство.
— Да.
— И что?
— Мое Царство не в этом мире.
Он выглядел печальным, в его голосе сквозила горечь, словно его опустошило понимание своего провала. Но он собрался и с новой силой возразил мне:
— Если бы я хотел стать царем в этом мире, я помешал бы собственному аресту, я бы призвал на помощь тех, кто мне служит, а не стоял бы перед тобой. Нет, мое Царство не в этом мире.
— Значит, ты все же царь?
— Да, я — царь, царь иного мира, откуда пришел и куда вскоре вернусь, хотя пока занят делом здесь. Я пришел в Палестину, чтобы возвестить истину. Любой человек, которого интересует истина, слушает то, что я говорю.
— А что есть истина?
Я произнес эти слова небрежно, словно пожал плечами, дабы отделаться от непрошеного гостя. Что такое истина? Есть твоя истина, есть моя истина, есть истина всех остальных. Как добрый римлянин, воспитанный на греческом скептицизме, я все считал относительным. Любая истина есть истина для того, кто ее высказывает. И есть столько истин, сколько есть людей. Истина никогда не бывает одной; именно поэтому ее и не существует. Только сила навязывает истину, а в силе нет ничего разумного, она принуждает с помощью оружия, мечом, битвой, убийством, пыткой, шантажом, страхом, расчетом интересов, она заставляет дух временно договариваться с доктриной. Истина в единственном числе — это победа, это — поражение, в лучшем случае — перемирие. Но это не истина, не мир.
— Что есть истина?
Я произнес эти слова для себя, а не для осужденного. Я успокоился. Но к моему величайшему удивлению, этот еврей услышал меня и начал дрожать.
Я удивился.
Этот человек сомневался.
Обычно фанатики давят свои сомнения ярым утверждением своей веры. Иешуа, напротив, искренне задавал себе этот вопрос. Казалось, он понял, что верить не означает знать. Казалось, он испугался, что пошел по ложному пути. Он полагал, что я принимаю его за озаренного безумца, и спрашивал себя, а не прав ли я…
Потом он совладал с дрожью, собрал все силы, выдержал мой взгляд и медленно произнес:
— Действительно: что есть истина?
Он вернул вопрос мне.
И как при возврате мяча, теперь дрожал я, ощутив силу вопроса, и тоже испугался. Нет, я не был хранителем истины, у меня была только власть, нелепая власть решать, что есть добро и что есть зло, избыточная власть над жизнью и смертью, гнусная власть.