Слово о Родине (сборник) - Михаил Шолохов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Талым и пасмурным февральским днем в оконце Александровой хаты постучался квартальный.
— Хозяева дома?
— Заходи, дома.
Вошел, положил на сундук изгрызанный собаками костыль, достал из-за пазухи замасленный лист и бережно разгладил его на столе.
— На собрание чтоб в момент шли!.. С вашим братом иначе никак невозможно, вот, под роспись подгоняю… Распишись фамилием!..
Подошла Анна к столу, расписалась на листе квартального. Муж удивленно взметнул бровями:
— Ты когда же грамоте выучилась?
— В коллективе.
Смолчал Александр, притворил за квартальным дверь, сказал строго:
— Я пойду послухаю брехни советские, а ты скотину убери, Анна. Да просяную солому не тягай, догляжу — морду побью!.. Завычку какую взяла… Зимы ишо два месяца, а ты половину прикладка потравила!
Посапливая, застегивал полушубок, смотрел из-под лохматых черных бровей скупым хозяйским взглядом… Анна помялась возле печки, боком подошла к мужу.
— Саня… Может, и я бы пошла… на собрание?
— Ку-да-а?
— На собрание.
— Это зачем?!.
— Послушать.
Медленно ползет по щекам Александра густая краска, дрожат концы губ, а правая рука тянется к стенке, лапает плеть, висящую над кроватью.
— Ты что же, сука подзаборная, мужа на весь поселок осрамить хочешь?.. Ты когда же выкинешь из головы коммунические ухватки? — Скрипнул зубами и, сжимая кулаки, шагнул к Анне. — Ты, у меня!.. Я тебя, распротак твою мать!.. Чтоб не пикнула!
— Санюшка!.. Бабы ить ходют на собрание!..
— Молчи… стервюга! Ты у меня моду свою не заводи! Ходят на собрание таковские, у каких мужьев нету, какие хвосты по ветру трепают!.. Ишь, что выдумала: на собрание!..
Иглою кольнула обида Анну. Побледнела, сказала хриплым, дрогнувшим голосом:
— Ты меня и за человека не считаешь?
— Кобыла не лошадь, баба не человек!
— А в коллективе…
— Ты со своим ублюдком лопаешь не коллективский хлеб, а мой!.. На моей шее сидишь, меня и слухай! — крикнул Александр.
Но Анна, чувствуя, как бледнеют ее щеки, а кровь, убегая к сердцу, зноем полощет жилы, выговорила сквозь стиснутые зубы:
— Ты сам меня уговаривал, жалеть сулил! Где же твои посулы?
— А вот где! — прохрипел Александр и, размахнувшись, ударил ее кулаком в грудь.
Анна качнулась, вскрикнула, хотела поймать руку мужа, но тот, хрипло матюкаясь, ухватил ее за волосы, ногою с силой ударил в живот. Грузно упала Анна на пол, раскрытым ртом ловила воздух, задыхалась от жгучего удушья. И уже равнодушно ощущала тупую боль побоев и словно сквозь редкую пленку тумана видела над собою багровое, перекошенное лицо мужа.
— Вот, вот, на́ тебе!.. Не хочешь?.. Ага, шкуреха… Ты у меня запляшешь на иные лады!.. Получай!.. Получай!..
С каждым ударом, падавшим на неподвижное, согнутое на полу тело жены, сильнее злобою закипал Александр, бил размеренней, старался попасть ногою в живот, грудь, в закрытое руками лицо. Бил до тех пор, пока не взмокла по́том рубаха и устали ноги, потом надел папаху, сплюнул и вышел во двор, крепко хлопнув дверью.
На улице, возле ворот, постоял, подумал и через поваленные плетни соседского огорода побрел к Лушке-самогонщице.
Анна пролежала на полу до вечера. Перед сумерками в горницу вошел свекор, буркнул, трогая ее носком сапога:
— Ну, вставай!.. Знаем и без этого, что притворяться горазда… Чуть тронул пальцем муж, она уж и вытянулась!.. Побеги в Совет, пожалуйся… Вставай, что ли?.. Скотину-то кто за тебя убирать станет? Аль работника нанять прикажешь? — Пошел в кухню, шаркая ногами по земляному полу. — Жрать она за четверых управляется, а работать… Эх, совесть-то у людей!.. Ты ей плюй в глаза — скажет божья роса!..
Оделся свекор, пошел убирать скотину. В люльке завозился, заплакал ребенок. Анна очнулась, привстала на колени, выплюнула из разбитого рта песок, смоченный слюной и кровью, сказала, трудно шевеля губами:
— Головонька ты моя бедная…
За Качаловкой на бугре, расписанном плешивыми круговинами талого снега, вечер встречал ночь. По рыхлым ноздреватым сугробам шли в поселок зайцы зоревать. В Качаловке реденькие желтенькие пятнышки огней. Ветер стелет по улицам духовитую кизечную вонь.
Пришел Александр домой перед ужином. Упал на кровать, прохрипел:
— Анна!.. Са-по-ги… — и уснул, храпя, смачивая подушку клейкими слюнями.
Анна дождалась, пока угомонился свекор на печке, схватила ребенка и выбежала во двор. Постояла, прислушиваясь к торопливому выстукиванию сердца. Над Качаловкой шагала ночь. С крыш капало, курился сложенный в кучи навоз. Снег под ногами сырой и хлюпкий. Прижимая к груди ребенка, спотыкаясь, зашагала Анна по проулку к качаловскому пруду, синевшему грязной голубизною льда. Возле пруда несжатый камыш скрежещет под ветром и надменно кивает Анне лохматыми головками.
Подошла к проруби. Черную воду затянуло незастаревшим ледком, около проруби сметенные в кучу осколки льда и примерзший бычий помет.
Крепче прижимая к груди ребенка, глянула Анна в черную раззявленную пасть воды, стала на колени, но вдруг — неожиданно и глухо под пеленками и одеялом — заплакал ребенок. Стыд горячей волною плеснулся Анне в лицо. Вскочила и, не оглядываясь, побежала к коллективу. Вот они, тесаные пожелтевшие за зиму ворота, знакомый родной гул пыхтящего в сарае динамо…
Качаясь, взбежала по крыльцу, скрипнули двери коридора, сердце наперебой с ногами отстукивает шаги-удары. Третья дверь налево. Постучала. Тишина. Постучала сильнее. Кто-то идет к двери. Отворил. Глянула мутнеющими глазами Анна, увидала пожелтевшего, худого Арсения и обессиленно прислонилась к косяку.
Арсений на руках донес ее до кровати, распеленал и положил ребенка в осиротевшую за два месяца люльку, сбегал на кухню за кипяченым молоком и, целуя пухлые ножонки сына и мокрое от слез лицо Анны, говорил:
— Я поэтому и не шел к тебе… Знал, что ты вернешься в коллектив, и вернешься скоро!..
1925
Обида
По степи, приминая низкорослый, нерадостный хлеб, плыл с востока горячий суховей. Небо мертвенно чернело, горели травы, по шляхам поземкой текла седая пыль, трескалась выжженная солнцем земляная кора, и трещины, обугленные и глубокие, как на губах умирающего от жажды человека, кровоточили глубинными солеными запахами земли.
Железными копытами прошелся по хлебам шагавший с Черноморья неурожай.
В хуторе Дубровинском жили люди до нови. Ждали, томились, глядя на застекленную синь неба, на иглистое солнце, похожее на усатый колос пшеницы-гирьки в колючем ободе усиков-лучей.
Надежда выгорела вместе с хлебом.
В августе начали обдирать кору с караичей и дубов, мололи и ели, примешивая на лоток дубового теста пригоршню просяной муки.
Перед покровом Степан, падая от истощения, пригнал быков на свой участок земли, запряг их в плуг, в муке скаля зубы, кусая синюю кайму зачерствелых губ, молча взялся за чапиги[5].
Четыре десятины пахал неделю. Кривые и страшные выложились борозды, мелкие, с коричневыми шмотками огрехов, словно не лемехи резали затравевшую пашню, а чьи-то скрюченные, слабые пальцы…
Оттого Степан шел с поклоном к вероломной земле, что была, кроме старухи, семья — восемь ртов, оставшихся от сына, убитого в гражданскую войну, а работников — сам с пятью десятками лет, повиснувших на сутулой спине. Отпахался — продал вторую пару быков. Не продал, а подарил доброму человеку за сорок пудов сорного хлеба.
И вот тут-то вскоре после покрова объявил председатель хуторского Совета:
— Семенную ссуду выдадут. Заосеняет, подойдет с центра бумага — и на станцию. Кто не пахал — паши! Хучь зубами грызи, а подымай землю.
— Обман. Не дадут… — сопели казаки.
— Предписание есть. Все, как следовает, без хитростев.
— С нас тянут, а давать… — томился в тоске и радости Степан.
И верил и не верил.
Сошла осень. Засыпало хутор снегом. На обезлюдевших огородах легли заячьи стежки.
— Что же, cеменов дадут?.. — надоедал Степан председателю.
Тот озлобленно махал рукой:
— Не вяжись, Степан Прокофич! Нету покеда распоряженья.
— И не будет! Не жди!.. Надо было народ от смерти отвесть обнадежили… Кинули, как собаке мосол. И люто тряс мослоковатыми кулаками: — Пропади они, сссу-у-укины сыны!.. Хлеб в городах жрут, мать ихня…
— Не выражайся, Прокофич. Пришкребу за слова!
— Эх!.. — махал Степан рукой и, не договаривая, уносил из Совета большое свое костистое тело. Был он похож на перехворавшего быка: из-под излатанного чекменя перли наружу крупные костяки лопаток, на длинных, высохших голенях болтались изорванные, с лампасами шаровары. Зеленая проседь запорошила рыжую его бороду, глядел голодным, задичалым взглядом в сторону, стыдился за свое непомерно крупное, высохшее в палку тело. Приходил домой, падал на лавку.