Избранное - Мулуд Маммери
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот моя невеста.
У мадам Котар тут же появились слезы на глазах, а потом и у Клод. Они расцеловались, и с этого дня…
Да, он так сказал, его поймали на слове, но ведь это же мошенничество! Впрочем, весна сама по себе уже мошенничество. Именно весной, по воскресеньям, все будущие мужья с сердцем, преисполненным ликования, подписывают, несчастные, свой ордер на арест! В хорошо продуманном кодексе законов браки, заключаемые весной, должны были бы считаться недействительными.
— Потанцуем, милый?
Она хорошо его знала. Ему понадобилось время, чтобы понять и оценить Бетховена и Дебюсси. Да и теперь еще, слушая их, он наслаждался относительно, как бы ради стиля, почти официально. А вот эти противоречивые ритмы, в которых грубые удары, подобные кличам черного мятежа, сталкиваются с печальными и белыми кривыми линиями, длинными, как бесконечные хлопковые поля, эти развинченные и монотонные покачивания, все эти сдерживаемые слезы, которые прорываются сквозь ноты, тяжелые раскаты безропотных, безмерных страданий — все это он тотчас же страстно полюбил. А ведь он пытался сопротивляться. Этот способ убаюкивать свое горе; эти безумные порывы, что, беспричинно взметнувшись, раскалываются, словно разбитое стекло, — все это были африканские фокусы, и нужны они, чтобы вызвать спазмы или исступление, создать атмосферу колдовства, все это приемы чародеев, варварские обряды, предназначенные для варварских страстей. То были не Бетховен, не Моцарт, не Чайковский. Из каких глубин ночи являлись ему, разливаясь по венам, эти атавистические резонансы, это глухое эхо далеких неугасших голосов?
— Давай я поищу станцию. В это время бывает Монако.
Разумеется! Она в любое время дня и ночи совершенно точно знала станцию, которая передает танцевальную музыку. Она включила приемник, подождала. Голос прорвался, сразу стал громким, захрипел согласными, заостряя гласные, голос, пропахший мергезами[30], как говорил Башир. То было Радио-Алжир.
«…Обезврежено сорок семь правонарушителей. К сожалению, среди сил порядка — один легкораненый. Чистка местности продолжается.
Вчера в Маженте состоялась волнующая демонстрация франко-мусульманского братства; мусульмане — ветераны войны во что бы то ни стало еще раз хотели заявить о своей лояльности, о своей непоколебимой преданности родине, ради которой они готовы — цитирую дословно — встать грудью против внутреннего врага, грудью, о которую когда-то разбился враг чужеземный.
Вчера в Алжире в двадцать один пятнадцать было совершено чудовищное покушение. Террорист бросил гранату в бар на улице Бюжо. Девять человек ранено, трое убиты: молодая европейская женщина, мать двоих детей, ожидавшая в скором времени третьего, старик и мальчик восьми лет. Убийцу удалось задержать. Следуя заранее разработанному сценарию, ставшему классическим, он решительно все отрицал и не имел при себе оружия. Но многие посетители-европейцы его опознали. Вмешательство патруля воспрепятствовало справедливому желанию толпы заставить убийцу поплатиться за свое ужасное злодеяние. Я вижу, мне делают знаки, наверное, хотят сообщить хорошую новость. В самом деле, только что стало известно, что отправленный на джипе первого РПК[31] террорист был убит при попытке к бегству…»
— Ты не можешь сменить пластинку?
— Я думала, тебе это интересно.
— Убитые? Тоже придумала. Я не могильщик.
Она повернула ручку. Голос был утомительно знакомым:
«Что же касается внешнеполитической жизни, пальма первенства на этой неделе снова принадлежит Алжиру, где силы порядка…»
— Выключи!
— Но ведь это Монако.
— Давай я поищу. Попробуем Соттенс. На какой Соттенс?
— Сейчас там передают биржевой курс.
Он повернул наугад…
«Вчера состоялось тридцать девятое заседание сессии Генеральной Ассамблеи Организации Объединенных Наций. Делегаты заслушали продолжение выступлений по алжирскому вопросу. Выступавший первым уважаемый делегат Южно-Африканского Союза убедительно доказал, сколь опасно для Ассамблеи вмешиваться во внутренние дела государств — членов Организации… Его речь произвела сильное впечатление…»
— Вот мерзость!
Он выключил.
Ему не терпелось выставить Клод — из-за ребенка, из-за тетушки, из-за ее способности помнить программы всех радиостанций мира, что приводило его в отчаяние, из-за войны, из-за вранья радио, из-за его умолчаний, из-за всего! Ему хотелось побыть одному.
— Когда приедет тетя, мы покажем ей страну.
— Самое время!
— Я ведь ничего не сделала этим феллага[32]… И тетушка тоже.
— Неужели? И им это, конечно, известно.
— Ты хочешь, чтобы мы расплачивались за других? Это несправедливо.
— А они? Вот уже сто тридцать лет расплачиваются они за преступления, о которых не ведают, — это, по-твоему, справедливо?
— О! С тобой всегда так. Сегодня ты страстно выступаешь против них, а завтра — бешено за них.
— Тебе не идет рассуждать. Это портит тебе цвет лица и вызывает прилив крови. Самое лучшее, что ты можешь сделать, — это пойти спать, вот так, по-хорошему.
Он подтолкнул ее к двери. Она открыла ее все тем же точным движением. Он услышал ее шаги, стихавшие на лестнице…
Письмо Рамдана ждало на маленьком столике. Он распечатал его.
«Так вот, чтобы продолжить нашу сегодняшнюю беседу по поводу интеллигенции (утром у меня не было времени: письменные работы… и все остальное). Разумеется, я тебя шокировал, когда сказал, что нужно расстрелять всех, кто не является безусловным приверженцем народного строя. Только что я снова прочитал в „Об“ измышления каких-то немощных умов, выдающих себя за интеллигентов (если только это не просто негодяи, я хочу сказать — умные люди, что поставляют вранье по стольку-то за строчку). Они говорят о совести, о гуманности, о Западе и цивилизации, и все это по поводу той зловещей войны, которую ведут против нас. Это, конечно, подло. Но если поразмыслить хорошенько, то и позиция так называемой левой интеллигенции, закованной в доспехи незыблемых принципов: объективность, чистота, гуманизм, свобода, защита слабых и угнетенных, — тоже не намного состоятельней.
Откровенно говоря, все эти умствующие люди, что, позируя, вмешиваются в ход истории, словно слепые в драку, пророчествуют, прорицают, поют дифирамбы или предают анафеме, — все это несерьезно, даже несправедливо.
Мы — (Рамдан любил отождествлять себя с теми, кого именовал народом), — мы не ученые, и у нас всего одна жизнь — вот эта самая, и, если мы проиграем ее, мы проиграем все.
Именно поэтому мы вкладываем в борьбу столько рвения, столько предосторожностей, столько любви. А для вас, тех, кто учился по книгам, жизнь человека всего лишь одно из звеньев в цепи. Вы изучили историю всех народов, всех минувших веков, это позволяет вам проецировать себя и в будущее. В настоящем же вы задерживаетесь, только когда вас отовсюду теснят и вы не можете больше избежать этого настоящего. Но тут же обходите его. Всего одно мгновение! И тут же ставите его на место (только так и не иначе), а что, спрашивается, значит наша несчастная жизнь, когда ее поставили на место?
Вот потому-то нам вы уделяете внимания ничуть не больше, чем Филиппу Красивому или фараонам VII династии, — рассеянное, вежливое, безотносительное внимание. И конечно же, вы делаете глупости. О, не по злобе, нет, по несерьезности! Потому что, будь то во времена Перикла или наших правнуков, вы с одинаковой легкостью смогли бы прожить те несчастные семьдесят лет эфемерной жизни, к которой мы по своему невежеству, ограниченности, отсутствию воображения так привязаны. Так позвольте же нам по крайней мере прожить их как можно лучше и избавьте от необходимости сносить невообразимую тяжесть вашего легкомыслия».
Башир бросил письмо на столик. «Невыносимо литературны эти учителя!»
Он поставил пластинку Бартока, подумав: «С ним по крайней мере ничем не рискуешь!», достал из резного ящика сигару, погладил свою позолоченную зажигалку, прежде чем высечь из нее тугое желто-зеленое пламя.
Каждый раз эта музыка неизменно завораживала его. Минута, две, три — и путешествие начиналось. Прощай, земля, прощай, заботы! Где люди с их пулями и бомбами? Где умирали они под пытками и ударами? Где ночами преследовал их страх, а днем — отчаянье? Где разделены они на кланы, будто разрезанная на куски дыня? Где?.. Зеленый, красный остров, он приставал к нему под звуки этого голоса, содрогаясь от нежности и сладострастия. Там все было ясным и голубым, созвучным, музыкальным и ровным. Там было так покойно, вдали от всего на свете, и вокруг — ничего, на тысячи миль вокруг не существовало ничего, кроме самого покоя существования. Время не движется, нет больше времени, ни «прежде» с его угрызениями, воспоминаниями, ни «потом» с мукой проектов и проблем, здесь все просто, настоящее без трещинки, забыто недавнее прошлое, и никто не заботится о самом близком будущем, время без конца и без края, и полнота его не терпит дробления.