Щастье - Фигль-Мигль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аристид Иванович бодро переругивался с другим стариком. Такой же худой и косматый, тот был настолько выше ростом, что мог бы погладить Аристида Ивановича по голове, как ребенка.
— Он почётный член.
Фиговидец отмахнулся.
— Он мне сам сказал.
— Больше слушай. Откуда ты его знаешь?
— Он мой клиент.
— Мерзостный старикашка. — Помрачневший фарисей полез в карман за записной книжкой. — До депрессии два дня, — сообщил он, сверившись, — а я уже никакой. Вся надежда на предстоящее камлание. Юмористическая сторона этого, в прочих отношениях низкопробного, действа укрепит мой смятенный дух. И очень тебя прошу, не верь Аристиду. Никому здесь не верь.
Людвиг угнездился на груде набитых мешков, достал из кармана колокольчик и позвенел.
— Приветствую вас, страдальцы, — сказал он буднично. — Ибо мы поистине страдаем — как от самой болезни, так и от попыток общества нас излечить. Я часто задавался вопросом — даже не о методах такого лечения, а о его смысле. Что можно сказать о лабиринте кроме того, что это лабиринт? Что он неестественен? На самом деле естественное не имеет никаких преимуществ перед неестественным. Да и чем болезнь неестественнее здоровья?
— Людвиг! — нетерпеливо крикнули с места. — Мы вторую неделю стоим в пикетах, сами до тошноты наагитировались. Переходи к повестке!
«Непримиримые шизоиды, — объяснил мне Фиговидец. — Выступают за легализацию. Им терять нечего, Ректор вот-вот подпишет указ о принудительной инвалидности». — «Почему именно их?» — «Так ведь только они да параноики считаются социально опасными. А жаль. Нет университетского профессора лучше параноика. Самые популярные лекции, самые посещаемые спецкурсы. Я сам был аспирантом у такого. Бездна учёности, остроумия и неподдельный живой интерес к предмету. Слишком, наверное, живой. В этом их проблема».
— К повестке так к повестке, — покладисто отозвался Людвиг. — У кого-нибудь есть доклад?
— У меня не доклад, а сообщение, — сказала молодая женщина после паузы, удостоверившей отсутствие докладов. — Я обнаружила у себя новую фобию и могу её описать.
— Фобия не убежит, — вновь запротестовали шизоиды. — Ставим на обсуждение вопрос о противодействии новым ректорским инициативам.
— Что же здесь обсуждать? Что мы можем сделать?
— Написать петицию от имени всех, — сказал твёрдый голос. — Или ты думаешь, Ректор на нас остановится? Надеешься отсидеться со своей невинной неврастенией?
— У Людвига ещё и галлюцинации, — замечает кто-то.
— Это не галлюцинации! — возражает побледневший Людвиг. — Духи существуют! — Он переводит дыхание и взмаливается, вглядываясь в полумглу: — Саша! Будь последователен! Как мы, тайное общество, можем писать Ректору петиции?
— А что тайное общество может?
— Ну, — говорит Людвиг неохотно, — заговор может. Теоретически.
— Отлично. Ставлю на голосование вопрос о создании заговора.
— Ну, Александр! — восхищается Фиговидец и объясняет мне: — Он с философского. Что значит гносеология вкупе с правильной психической ориентацией!
Впоследствии я рассмотрел Александра повнимательнее и принуждён был отметить, что в жизни не встречал человека более здорового на вид. Вся его болезнь заключалась в том, что он был слишком смелым, слишком последовательным, слишком готовым идти до конца: идти живыми и даже весёлыми ногами вслед за своими логическими построениями. Как только он понял, что тайное общество должно иначе выглядеть и чем-то иным заниматься, он тут же покинул кружок невропатов. С ним ушли отчаявшиеся и нетерпеливые, но сам он умел ждать и не отчаялся. Заговор он бы спланировал и осуществил с тем же продуманным изяществом, которое отмечало его теоретические работы и, говорят, чтения. Всё, что он мог бы придумать и осуществить, погибло вместе с ним, чтобы искажённо, многообразно воплотиться в памяти тех немногих, кто отказывался его забыть. Здесь и сейчас эти люди предпочли обсуждать свои фобии («Для того, чтобы страдать, не нужна компания, — говорит Фиговидец раздражённо. — И я не верю страданию, которое слишком громко вопит»), но в своих воспоминаниях отмели обыденные события как ненужную шелуху, так что даже самым честным через несколько недель или месяцев стало казаться, что весь вечер горел отсветами (солнце садилось, свечи так и не зажгли) грозного, трагического триумфа Александра-героя, Александра-заговорщика, тогда как тому вовсе не дали слова. («Что им стоило написать эту дурацкую петицию? — говорит Аристид Иванович. — Подлые люди, как тряпки, летят туда, куда гонит ветер».) Вежливые, мягкие мужчины и женщины пугливо рассказывали о своих маленьких ручных страхах — быть может, совсем не маленьких и не таких уж ручных, просто так и такими словами о них говорилось, — а я разглядывал двух шизоидов и одного параноика. («Не все сюда ходят. Параноики же скрытные и думают, что, если они притворятся нормальными, никто не увидит, какие они на самом деле».) Их всего было трое, они сидели рядом, угрюмо, гордо выпирая из общей массы, словно сделанные из вещества более весомого и твёрдого, чем люди вокруг. У Александра глаза были такие тёмные, что не выделялся зрачок. («Он был обречён, он понял, что петиция бесполезна, в тот самый миг, когда её предлагал».) Он сосредоточенно и почти благосклонно («Хитрый, скрытный. Настоящий сумасшедший») внимал повествованиям о бедах, которые были ему непонятны (невозможно представить, чтобы такой человек боялся воды, темноты, обширных либо замкнутых пространств, пауков, прикосновений, публичных диспутов, коричневого плюшевого мишки) и, мало того, которые должны были казаться нелепо несоизмеримыми с его собственным чёрным ужасом, растущим по мере того, как он осознавал, что останется с ним один на один, потому что в тот единственный, наверное, раз, когда он попросил о помощи, от его просьбы просто отмахнулись, как от пустяка и блажи. («Теперь все говорят, что не верили, что Ректор бы не посмел, что они учёные, а не бунтовщики… А я вот думаю, его это только взбодрило. Он получил доказательство, что он один против всего мира не только в своём воображении».)
Фобии невропатов порою были забавны, но ещё забавнее оказались их манеры. Они держались коллекционерами: бережно доставали свои сокровища, не выпуская из рук, демонстрировали, ревниво следили за экспонатами в чужих руках, всё лучшее старались заполучить. У кого не было за душой коричневого плюшевого мишки или хотя бы гелиофобии, сердито и завистливо косился на тех, кто и сам косился по сторонам, опасаясь воровства. Сказать «а у меня тоже» считалось неприличным; злополучный владелец фобии, опоздавший её запатентовать, был вынужден загонять свой страх внутрь, прятать, подменять другим, порою придуманным, порою придуманным неудачно.
Беседы, повторение одного и того же в новых подробностях не приносили им облегчения — которого они, возможно, и не желали. Что сталось бы с невропатами, останься их пёстрая и однообразная тоска, эти невинные страшные сны, аккуратно рассортированными бумажными листами и тетрадками в руках Людвига, с пометкой «выбыл»? Тот, кто живёт своей болезнью, не торопится сдать её историю в архив.
Ища в расходящейся толпе Людвига («Нет, юноша, это не ваши клиенты, — цепляет меня и ухмыляется Аристид Иванович. — Их призраки принадлежат только им»), я заметил («Это Вильегорский. Не советую») высокого старика. В одной руке у него была палка, в другой — плетёная корзинка. Из корзинки выглядывали головы двух котят и кошки. Я остановился посмотреть. Вильегорский тоже остановился и уставился на меня блестящим немигающим взглядом. Потом он заговорил.
Этот голос был страшен: и тембром, и многообразием модуляций, и произволом перехода от одной интонации к другой. Вот Вильегорский говорит почти шёпотом, тягуче, медленно, медленно до того, что слова (они мертвы, четвертованы) падают, расчленённые на слоги. Вот Вильегорский говорит громко, чётко и быстро, и слово несется, очертя голову. Невозможно угадать, когда он будет говорить так, а не иначе, и почему именно сейчас, когда он говорит, он говорит так, а не иначе. Невозможно угадать, чего он добивается.
Этот голос был низок, и он шипел и свистел. Этот голос брал средние регистры и мягко, плавно взмяукивал. Этот голос в точке наивысшей скорости (не могу сказать: наивысшего напряжения, ибо он постоянно был напряжён) давал понять, что вот-вот сорвётся на визг — и не срывался никогда, наоборот, резко бухался в глухие утробные тона, во что-то вновь медленное, вязкое, могущее быть изображённым сплошь прописными буквами.
— Э-Э, ДА ВЫ ПРООО-КЛЯ-ТЫ. ВЫ НЕ-СЁ-ТЕ СМУУУ-ТУ, МО-ЛО-ДОЙ ЧЕ-ЛО-ВЕК.
— Ах, — сказал я, — мир не рухнет только из-за того, что оскорблённая женщина прокляла недостойного мужчину.
— ТОООО-ЛЬКО-ТО? МИР РУШШШШШШИТ-СЯ ПО-РОЙ И ИЗ-ЗА МЕНЬ-ШЕ-ГООО. ЧТО ВАС МУ-ЧИТ, РАЗ-НО-ГЛА-ЗЫЙ?