Роксолана. В гареме Сулеймана Великолепного - Павел Загребельный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем наступала пора для слез.
Гарем не мог простить Хуррем ее неожиданного, беспричинного возвышения надо всеми. Достаточно того, что все, даже всемогущая валиде, смирились с причудливым нравом этой Рушен, с ее загадочным, противоестественным для этого места показной сдержанности смехом, который звучал в запутанных просторах гарема, точно звуки искушения из глубочайших адских пропастей. Слишком уж много было тех двух султанских платочков, которые русинка таинственно-колдовским способом получила из рук падишаха, только дважды появившись пред всесветлые очи повелителя всех суходолов и вод (ибо небеса принадлежат Аллаху всемогущему, пусть царствует вечно и счастливо!). Но этой дочери шайтана оказалось и этого еще мало. Она зачаровала пресветлого султана, заворожила его злым колдовством так, что он не хотел никого ни видеть, ни слышать, только эту Хуррем, только ее единственную, каждую ночь – и уже сколько ночей подряд! – и не мог оторваться от своей рабыни до утра, иногда велел приводить ее даже днем, чего еще никогда не было ни видано, ни слыхано. Чары, чары! Никто не видел их, маленькая украинка не была поймана за руку, доказательств как будто бы и не существовало, но ведь было наваждение султана, значит, были и чары.
Гарем клокотал затаенно и угрожающе, он ждал кары, жаждал кары, он сгорал от нетерпения и удивлялся терпеливости валиде и ослеплению Махидевран, которая после смерти своих трех детей была в таком потрясении, что не замечала даже угрозы гибели для себя самой. Спокойствие сохраняла, пожалуй, лишь валиде. Встревоженная смертью двух султанских сыновей, могла ждать (ибо все в руках Аллаха), что со дня на день черная смерть заберет и последнего из Сулеймановых сыновей – Мустафу, поэтому должна была немедленно позаботиться о том, чтобы трон Османов не остался без преемника. Приняла весть о неожиданном сближении султана с маленькой украинкой удовлетворенно, с тайной радостью: если и неправда, что эта девушка королевского происхождения, то все равно ведь не похожа ни на кого и достойна занять место рядом с Махидевран, этой дважды обезумевшей султанской любимицей – сначала от власти, теперь от горя. Но все это валиде держала в душе глубоко упрятанным, гарему же выказывала озабоченность тем, что происходило в султанских покоях, и намекала, что только выжидает подходящего времени проявить против тех двоих свою силу… «И в тот день, как будут свидетельствовать против них их языки, их руки и их ноги о том, что они делали».
И когда почувствовала, что уже пора вмешаться, позвала к себе Махидевран, накричала на нее за бесконечные слезы, открыла ей глаза на грозящую опасность, распалила в черкешенке дикую ярость и не стала удерживать баш-кадуну, когда та стала кричать, что найдет гяурку даже под султанскими зелеными покрывалами и задушит вот этими руками, не прося ничьей помощи, не спрашивая ничьего позволения, не страшась никакого греха.
Взбешенная и разъяренная полетела толстая черкешенка туда, где должна была находиться ее соперница, не стала ни расспрашивать, ни убеждаться, и так все ей открылось, как в день Страшного суда: и новое, просторное жилище Хуррем, и служанки вокруг нее, и пышность убранства едва ли не такая, как у нее самой, главной султанской жены, – какое коварство, какой позор и какое злодейство! Всей тяжестью своего раскормленного тела ударила Махидевран ошарашенную Хуррем, всадила свои острые ногти ей в лицо, вцепилась в волосы.
– Предательница! – выкрикивала люто Махидевран. – Мясо, проданное на базаре! Ты еще будешь со мной тягаться?! Ты еще смеешь?!
Хуррем одевали, чтобы вести к султану. Четырехглазый вотвот должен был за ней прийти, должен был бы явиться своевременно, чтобы защитить ее, не допустить этого унижения, которое было, собственно, и унижением самого султана. Но кизляр-ага предусмотрительно где-то задержался или спрятался. Служанки бросились врассыпную, ни одна не пришла на помощь Хуррем, были здесь глазами и свидетелями мстительного гарема, хотели первыми увидеть униженность той, что замахнулась на наивысшее, засвидетельствовать ее позор, увидеть ее слезы.
Хуррем насилу вырвалась из цепких рук мстительной черкешенки. В кровавых ссадинах, с косами, из которых были вырваны целые пряди роскошных еще мгновение назад волос, отскочила от Махидевран, готовая в отпору, к защите, ко всему самому худшему.
Слезы? Слез своих не покажет тут никому и никогда. Крик? И крика ее не услышат, чтоб они все оглохли. Была беспомощна, обреченно-покинута, как жемчужина, нанизанная на нитку, но теперь уже знала, что, как и жемчужина, сохраняет в себе красоту и притягательность. Была уверена в своей притягательности и силе – и не для этих женщин, не для гарема, а для той вершины, к которой здесь все рвутся, а достичь не дано никому, кроме нее.
Кизляр-ага, хорошо зная, что чрезмерное выжидание может привести к непоправимому, появился в покое Хуррем как раз вовремя, чтобы спасти ее от нового, еще более неистового нападения разъяренной, одичавшей, как тигрица, Махидевран; баш-кадуну силой вытащили из покоя четыре евнуха, которых Четырехглазый точно выпустил из широких рукавов своего златотканого халата – так неожиданно посыпались они из-за него на черкешенку – а к Хуррем главный евнух обратился, словно бы не замечая, в каком она состоянии, и напомнил, что пора идти к султану.
– Не пойду! – коротко бросила Хуррем не так для кизляр-аги, как для служанок, которые не уходили, ждали, надеялись еще на что-то, чтобы было о чем порассказать гарему, сгоравшему от нетерпения.
– Что ты сказала? – спросил кизляр-ага, для которого Хуррем оставалась все еще рабыней, пусть и любимой на какое-то время султаном, но все равно рабыней. – Как ты смела мне такое сказать?
– Не пойду! – закричала Хуррем и даже топнула ногой. – Поди и скажи султану, что я недостойна стать перед ним, так как я обычное проданное мясо, а не человек. Кроме того, лицо мое так исцарапано и на голове моей столько вырвано волос, что я не смею показаться на глаза его величества.
У Четырехглазого не дрогнула ни единая жилочка на лице. Сочувствия тут не было и в помине, но по крайней мере мог бы усмехнуться на такие речи, а он не позволил себе и этого. Когда человек сам роет себе могилу, что остается? Подтолкнуть его туда, вот и все. А что Хуррем живьем закапывала себя, в том не могло быть ни малейшего сомнения. Ибо это впервые в османских гаремах рабыня отказывалась идти на зов падишаха, да еще и произнося при этом оскорбительные, высокомерные слова, похваляясь своим рабством, выставляя его как какую-то наивысшую добродетель. Не могло быть большего торжества для всего гарема, нежели это ужасающее падение временной любимицы, заворожившей султана темными чарами, и кизляр-ага, как верный слуга Баб-ус-сааде, как необходимейшая принадлежность гарема, мигом кинулся к покоям падишаха, чтобы принести оттуда повеление о конце взбунтовавшейся рабыни и о возвеличении всех тех, кто ждал этого конца: валиде, Махидевран, султанских сестер, всего гарема, до последних водоносов и уборщиков нечистот.
Однако чары продолжали действовать непредвиденно и зловеще. Султан молча выслушал главного евнуха, переспросил, в самом ли деле так сильно пострадала Хуррем, потом сказал:
– Пойди к ней и попроси, чтобы она пришла.
А когда оторопевший от таких слов кизляр-ага, вместо того чтобы мгновенно броситься исполнять высокое повеление, разинул рот, точно хотел что-то сказать, султан повторил:
– Пойди и скажи, что я просил ее прийти.
Дважды сказанное уже не требует подтверждений. Кизляр-ага поплелся туда, откуда вышел с таким преждевременным торжеством, – был слишком опытным гаремным слугой, чтобы не постичь, что идет уже не к рабыне, а к повелительнице, пусть еще и не признанной всеми, но ему уже объявленной, и счастье, что он первый узнает об этом, теперь-то уже не ошибется в своем поведении ни за что. Был сплошная учтивость перед Хуррем, кланялся ей, точно султанше, просил и от имени падишаха, и от своего. Она немного привела себя в порядок, пошла в покои Сулеймана, шла с сухими глазами, решительная, исполненная ненависти ко всему вокруг, а перед самой ложницей султана сломалась, заныло у нее в душе, брызнули из глаз обильные слезы. Мамочка родная, что они со мною делают! Пусти меня в детство, пусти в свои песни, в сказки, в свой дорогой голос, пусти в раскаянье, пусти хоть в смерть! Просилась в детство, а была ведь еще ребенком. Предстала перед султаном вся в слезах, окровавленная, униженная. Сулейман, забыв про кизляр-агу, бросился к Хуррем, целовал ее слезы и раны, гладил волосы, спрашивал, кто осмелился поднять на нее руку, кто этот преступник, пусть скажет, пусть только назовет имя.
Сквозь всхлипывания она назвала имя Махидевран, и султан коротко кивнул кизляр-аге – привести. Не просил, не передавал, чтобы пришла, не стал тратить хотя бы слово на свою баш-кадуну, на султаншу, на мать своих детей, на ту, что дала ему наследника. Жестокий кивок – и все.