Урок немецкого - Зигфрид Ленц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ветер играл полами его накидки. Он с легким плеском бросал их об окно. Отец осторожно отжался и сунул их под поясной ремень. Я мог бы, пожалуй, еще заставить его снять фуражку и приложить ладонь козырьком: ему бы, пожалуй, не мешало лишний раз оглядеться, не прячется ли кто в саду и не наблюдает ли в свою очередь за ним?
А больше ничего и не нужно, чтобы набросать силуэт моего вооруженного чувством долга, решительностью и завидным терпением отца, который, если понадобцтся, может перестоять на садовом столике любого полицейского. Итак, собрав все воедино, я могу возобновить свой рассказ: он поглядел в окно.
Перед ним был человек в алой мантии, и перед ним был Клаас или кто-то очень на Клааса похожий, а лицом к обоим и отчасти их закрывая, стоял он, художник, в своей бессменной шляпе. Художник работал. Что-то все приговаривая и кому-то возражая, короткими, резкими ударами кисти работал он над человеком в алой мантии. Он укорачивал его бесовские ножки, выглядывающие из-под мантии. Он насыщал синий фон, чтобы выявить алый цвет мантии. Она сверкала над пустынным побережьем черного зимнего моря, она сверкала и назло всем законам земного притяжения не сваливалась вниз раскрытым зонтом, хотя ее носитель ходил и даже чуть ли не танцевал на руках. Мантия не сползала вниз и не закрывала старое-престарое лицо человека, на котором даже сейчас, когда он стоял на руках, не умолкало застарелое коварство. До чего же тощие у него суставы, как хрупко отогнутое назад балансирующее тело! Он как будто смеялся и хихикал, стараясь заразить своей веселостью Клааса, он изо всех сил хотел понравиться Клаасу, привлечь к себе, рассмешить и для этого ходил и плясал на голове, что, правда, большого труда для него не составляло.
Но как ловко ни балансировал человек в алой мантии, ему не удавалось приручить Клааса, не удавалось даже удержать подле себя; страх, который он невольно возбуждал в бедном малом, этот зелено-белый пламенеющий страх побуждал Клааса к бегству. Он растопырил пальцы. Он запрокинул голову. Тень, положенная художником под его открытым ртом, позволяла догадываться о сдерживаемом крике. Казалось, еще два нерешительных шага, и Клаас сломя голову побежит, страх погонит его по пустынному побережью к равнодушному горизонту, лишь бы прочь от паясничающего человека в алой мантии. Картина называлась «Вдруг на побережье» — по крайней мере так назвал ее художник, но он же в одном из дневников именует ее «Страх»; итак, у страха было лицо моего брата. Во всяком случае, так это представляется мне отсюда, и только так могу я это описать.
Взял ли все это в соображение ругбюльский полицейский? Или он с высоты садового столика следил за одним лишь художником, который, ворча и огрызаясь, работал со страстью? Отчего он тотчас же не принял меры, ведь здесь самым непозволительным образом нарушались два запрета, отчего вопреки здравому смыслу продолжал стоять за окном в этот ненастный осенний вечер, затеняя лицо, побуждаемый острым любопытством, словно здесь невесть что еще могло произойти, чего он ни в коем случае не хотел упустить? Разве мало было того, что он увидел?
Хоть свет из мастерской падал на всю округу и давал кораблям, агентам и «бленхеймам» нежелательную ориентировку, отец продолжал стоять на столике, наблюдая художника за работой.
Он прислушивался к пререканиям Нансена с его невидимым приятелем, воображалой Балтазаром. Он заметил, какое сопротивление приходилось одолевать правой руке художника. Он следил за тем, как художник всем корпусом повторяет и утверждает то, что происходит между Клаасом и человеком в алой мантии: подзадоривание к веселости, внезапный страх и так далее.
А может быть, отца приковало к месту изумление — тот невероятный факт, что этот человек, его земляк с теми же исходными начатками и правилами, ничего не признает, не считается с запрещениями и указаниями свыше. Сколько раз его предупреждали! Или презрение пересиливает в нем законную тревогу? Хватает же у него фантазии, чтобы себе представить, к чему приведет такая беззаботность. Или он так уверен в своей правоте, что мысль о последствиях и в голову ему не приходит? Неужто другой полицейский, скажем его хузумский коллега, большего бы добился?
Никакого особого торжества у художника не замечалось, не чувствовалось в нем и тайного удовлетворения, оттого что он нарушает приказ. Единственное, что занимало его за работой, был все тот же Балтазар и единоборство с краской. А вдруг это и впрямь то, о чем Макс предупреждал его с самого начала: художник не может не работать. Или же работа эта все же направлена против него, ругбюльского полицейского, лично?
Невольное удовлетворение — вот что, должно быть, чувствовал отец, стоя на своем наблюдательном посту, вот почему он задержался на этом посту куда дольше, чем следует, невзирая на то, что луч света был виден далеко на темной равнине, пожалуй что до самого Гатвика. Злостные нарушения существующих приказов, свидетелем которых стал отец, казалось, доставляли ему болезненное удовольствие, и он бы, пожалуй, еще не скоро вышел из своего транса, если б ему не померещился голос Дитте; тут он слез со столика, поставил его на место, вытащил из-за пояса полы накидки, бросил, как мне представляется, последний взгляд на светящееся окно и постучал в дверь мастерской.
Он опять постучал. Должно быть, он придумывал, что сказать Дитте, когда она откроет, Дитте с ее страдальчески-надменной миной и короткой — под мальчика — стрижкой седых волос; но тут дверь рванули, и перед ним вырос художник. Он ничуть не испугался и только спросил:
— Ну? Что нужно?
Полицейский вместо ответа поманил его за дверь, повел в сад, так же молча показал на светящееся окно, молча вместе с ним вернулся к входу и только тут предупредил:
— Придется заявить на тебя, Макс!
— Делай все, без чего обойтись не можешь, — сказал художник и добавил: — Я сейчас приведу это в порядок, наведу вам вашу обожаемую темноту.
— Все равно заявить на тебя придется, — повторил отец и пошел за художником, сам запер дверь и последил за тем, как художник взобрался на стул и сперва линейкой, а потом метловищем приподнял зацепившуюся штору и расправил ее так, что она опустилась, вплотную закрыв окно. Довольный, он спрыгнул со стула, кинул метлу в угол и вытащил трубку из кармана плаща, но, до того как ее зажечь, опрокинул рюмку какой-то белой маслянистой жидкости.
— Сколько же с меня придется? — спросил художник, но ответа не последовало. Он оглянулся и увидел, что отец стоит перед картиной, которая на этот раз не была прикреплена к створке шкафа, как «Ландшафт с неизвестными людьми», а стояла открыто на мольберте. Отец разглядывал картину под разными углами зрения, какие ему представлялись важными; он не менял точки опоры и расстояния, не поворачивал головы, а только заложил руки за спину, очевидно, импонировать должна была самая поза. Человек в алой мантии демонстрировал свою стойку или исполнял какой-то танец на руках, мой братишка Клаас видел эти маневры, они внушали ему страх, и он хотел убежать — последнее обстоятельство, казалось, ускользнуло от моего отца.
— Как видишь, — сказал художник, — я достал из-под спуда эту старую, забытую работу, вам она ни с какой стороны не интересна. — Отец молчал и только повернулся к художнику, а тот продолжал свое: — Ведь не на старые же мои работы вы наложили лапу? Или все-таки? Но на кой они вам сдались?
— Ты работал, Макс, — отчеканил полицейский, — нам незачем друг друга морочить, я долго за тобой следил. Ты занимался своим делом, Макс, несмотря на запрещение. Да как ты смеешь?
— Никудышное старье, — настаивал на своем художник, а полицейский:
— Нет, Макс, никакое это не старье, Клаас, что стоит в такой позе и боится, — это не вчерашний Клаас, он только сегодня может так стоять и бояться. Каждый тебе скажет: это не вчерашний малый.
— Да это же «Человек в алой мантии», знаешь, когда я его писал? Еще в сентябре тридцать девятого.
— Неважно, — сказал отец, — на этот раз я заявлю.
— А ты хоть сознаешь, что собираешься сделать? — спросил художник.
— Выполнить свой долг, — сказал отец, и этого было достаточно, чтобы художник, который до сих пор сравнительно спокойно и беспечно толковал со своим поздним посетителем и, может быть, даже собирался предложить ему стаканчик джина, сразу преобразился. Он вынул трубку изо рта. Он закрыл глаза. Выпрямившись во весь рост, он прислонился к шкафу, не скрывая злобы и брезгливости, постепенно проступавших на его лице.
— Ладно, — сказал он негромко. — Раз ты считаешь, что каждый должен выполнять свой долг, то я тебе скажу на это нечто противоположное, а именно, что каждый обязан делать что-то несовместимое с его долгом.
— Что это значит? — вскинулся на него отец.
Художник открыл глаза и оттолкнулся от шкафа. Он положил трубку на подоконник. Прислушался к тому, как ветер за окном раскачивает ветки орехового дерева, ударяя ими о кровельный желоб, а потом внешне спокойно подошел к мольберту, снял картину, на мгновение отстранил — и тут же с молниеносной быстротой прижал ее к себе: его сильные бывалые руки сомкнулись у самого ее края, помедлили — решаясь и не решаясь, — и вдруг эти сильные руки взметнулись, разомкнулись и этим движением разорвали картину пополам, отделив Клааса от человека в алой мантии и лишив его страх всякого основания. Затем Макс Людвиг Нансен сложил обе половины, нет, не так: сначала он разорвал в клочки человека в алой мантии и бросил сверкающие лоскутья на пол, а потом взялся за изображение Клааса и изодрал это воплощение страха на неправильные куски величиной примерно с пачку сигарет, потом подобрал клочья, подошел к отцу и вручил ему со словами: