На мохнатой спине - Вячеслав Рыбаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я знаю, — сказала она. — Это-то я знаю.
— Откуда?
— Вся сеть гудит, — ответила она и пошла к двери. Я суетливо вскочил проводить. У лестничной двери она вдруг вновь повернулась ко мне. — Надо его спасать, — сказала она и улыбнулась дрожащими губами. — Я как подумаю, что он грустный, так хоть на стенку лезь. Буду вам, значит, вроде дочки. Растолкуйте, как найти.
Я растолковал.
Когда снаружи уплывающей белугой завыл лифт, я прижался к закрывшейся лестничной двери лбом и некоторое время стоял так, думая только: всё. Всё. Всё. Потом оказалось, я шепчу это вслух.
— Всё, всё, — передразнила Маша, выходя. — Мастера трагедий. Девчонка влюблена в тебя по уши. А ты в нее. Какого лешего ты ее отпустил?
Я медленно повернулся и подошел к ней.
— Ведь ты же разлюбил меня. Я знаю.
— Да. Быть таким благородным просто подло. Она бы тебе хоть сейчас дала.
— Ты с ума сошла.
— Я бы не помешала, клянусь. Я же рядом с ней — толстая некрасивая старуха. Скажи, почему ты ее отпустил?
Казалось, этот бессмысленный допрос доставлял ей наслаждение. Точно следователю-садисту. Я даже не мог понять, кого она этим больше мучила, кого ей больше хотелось унизить и растоптать — меня или себя.
— Потому что мы вместе много-много лет, — ответил я. — Потому что мы семья. Потому что сердце не терпит оставить тебя одну. Наедине со всем этим кошмаром. Потому что мы спасали друг друга сто раз. Потому что мы прошли через сто адов, и остались людьми, и вырастили замечательного сына. Потому что наш сын ее любит. Потому что у меня к тебе нежность, как к собственному ребенку. Разве этого мало?
— Мало! — отчаянно крикнула она. — Мало! Это все слова! Они ничего не значат, когда одна любовь уходит и приходит другая!
Наверное, она действительно так думала.
Я понял, что ничего не смогу объяснить. И если буду ее и дальше слушать, то через полчаса и сам себе не сумею растолковать, какого рожна, в самом деле, отказался от манящего простора впереди.
Оставалось смеяться.
— Ну, — улыбнулся я, — я же русский, а мы, как известно, прирожденные рабы. Не понимаем, зачем свобода…
Я еще не договорил, а уже успел увидеть, что шутка не удалась. Наоборот. Ее глаза наконец-то полыхнули сухим гневом, а побелевшие губы затряслись. То, что русские — рабы, было для нее столь непреложной истиной, что она вовсе не почувствовала шутки. И поняла меня так: я бы давно от тебя ушел, если б у меня хватило духу. Хотя я сказал совсем не это, а то, что сказал: мне не нужна свобода, состоящая в предательстве. Это ведь и будет лишь предательство, а не свобода.
— Лучше бы ты мне изменил, — ответила она негромко, с ледяной яростью. — По крайней мере, мне было бы за что тебя ненавидеть.
Мне стало так жутко, что пересохло в горле.
Самая страшная, самая неутолимая ненависть — это ненависть ни за что, ненависть за все. Ненависть оттого, что думаешь, будто к тебе снисходят. Оттого, что не можешь ответить смирением на смирение, великодушием на великодушие, преданностью на преданность и породненностью на породненность; а тот, кто все это каким-то непонятным образом с легкостью может, маячит рядом и вовсе не манит как пример, а жжет, точно непрестанный укор, неутомимое напоминание, нескончаемая издевка судьбы: не можешь! не можешь! я могу, а ты не можешь!
От такой ненависти нет лечения и нет спасения.
Наверное, если бы я и впрямь распластал на нашем диване эту красивую, нежную, голую и молодую и жена слышала бы из-за стенки ее самозабвенные вскрики боли и счастья и мой самодовольный клекот насыщающегося самца — она не так ненавидела бы меня, как сейчас. Тогда мы, наверное, могли бы еще помириться. Дело, мол, житейское. Теперь — никогда.
Я сказал:
— Маша, я очень устал и пошел спать.
Удивительно, что, поворочавшись с полчаса, я действительно сумел забыться.
Я проснулся, словно опять услышал остановившуюся под окнами ночную машину.
Нет.
Потолок не разрезала световая полоса.
Беззвучно спал лифт.
Маша сидела на краю кровати и неподвижными глазами смотрела мне в лицо, обеими руками держа наган. Тот самый. Тот, которым наградил меня когда-то тесть за мужество, проявленное в боях с врагами пролетариата. Черный глазок, не дрожа, смотрел мне в грудь. Через открытую дверь спальни то ли из телевизора, то ли из черной тарелки репродуктора с кухни доносился монотонный голос Славы:
— …От советского правительства нельзя требовать безразличного отношения к судьбе единокровных украинцев и белорусов, проживающих в Польше и раньше находившихся на положении бесправных наций, а теперь и вовсе брошенных на волю случая. Советское правительство считает своей священной обязанностью подать руку помощи своим братьям-украинцам и братьям-белорусам, населяющим Польшу. Ввиду всего этого правительство СССР заявляет, что сегодня отдало распоряжение Главному командованию Красной армии дать приказ войскам перейти границу и взять под свою защиту жизнь и имущество населения Западной Украины и Западной Белоруссии. Советское правительство заявляет также, что одновременно оно намерено принять все меры к тому, чтобы вызволить польский народ из злополучной войны, куда он был ввергнут его неразумными руководителями, и дать ему возможность зажить мирной жизнью…
Слава читал заявление, текст которого мы согласовали позавчера на Политбюро.
— Я знала, — шепотом сказала Маша. — Я всегда знала. Вы только и ждали момента, чтобы опять поработить Польшу. Вы всегда ее ненавидели. А ты… ты… был большевик, а стал… держиморда. Мы же все под «Варшавянку» от казаков на баррикадах отстреливались! Колонизатор.
Она умолкла. Она ждала, конечно, что я попытаюсь ответить. Объяснить, оправдаться, соврать. На кого-то свалить. Я молчал.
Я вдруг понял, что мне надоело.
— Все эти годы, — сказала она уже громче, в полный голос, — вы только и мечтали погубить маленькую прекрасную страну, которая сделала вам столько добра. А теперь улучили день, когда она оказалась совсем беззащитна, совсем одна-одинешенька, и на пару с этим упырем накинулись с двух сторон. Мрази. Подонки. Как ты мог. Предатель.
Я молчал.
— Предатель!!! — крикнула она что было сил. И все равно еще не могла решиться.
Я молчал.
— Это ты придумал? Ну скажи! Ты? Ни у кого, кроме тебя, ума бы не хватило на такую подлость! Они еще, видите ли, и спасают!! Подумать только! Знаю я, как вы спасаете!! Кто вас звал нас спасать?!
«Вас» и «нас», отметил я и чуть не спросил: а как спасаете вы? Но слова завязли. Это было бы невыносимо, омерзительно пафосно. Претенциозно до рвоты, до желчной горечи в рту. Однако что-то, наверно, мелькнуло у меня во взгляде — может быть, даже более хлесткое, чего я и в слова облечь не успел, потому что она, уловив и поняв этот промельк, цепко сощурилась, по-прежнему глядя мне в глаза, стиснула зубы так, что вздулись скулы, и наконец выстрелила.
Боли не было, только сильный толчок. Да не такой уж и сильный; так нередко толкают в метро на выходе или посадке. Я скосил глаза вниз, чтобы посмотреть, много ли крови; оказалось — совсем мало, и я еще успел порадоваться, что уж от кровопотери-то, по крайней мере, не отчалю. Но тут сообразил, что вижу себя всего, с лицом. С всклокоченной со сна шевелюрой цвета мышиной шерсти, с приоткрытым неподвижным ртом и стеклянными глазами, нелепо и, пожалуй, даже потешно вылупленными в потолок. И порохом совсем не пахло. Наоборот, ни с того ни с сего налетели и волнами закружились, как в хороводе, самые сладкие, самые добрые ароматы, какие только помнила душа: точно прямо тут принялось расцветать росистое утро сплошного, колечком свившегося лета, когда навстречу солнцу, на радость людям и пчелам, наперегонки распахиваются и яблони, и сливы, и вишни, и шиповник, и сирень, и мята, и цветущая картошка. Тогда я понял.
Откуда-то из-под потолка, а может, уже и сквозь него я смотрел на бедную дурочку, которая из пустого гонора искалечила жизнь себе, а не ровен час, и нашему сыну. Как она оторопело смотрит на мой труп. Как роняет из ослабевших пальцев наган, которым так кстати снабдил меня четверть века назад ее отец, и тот беззвучно и медлительно, точно бумажный, порхает на пол. Как начинает кусать кулак и, похоже, кричать.
И странно, мне уже не было до нее никакого дела.
Нажав на спусковой крючок, она убила не меня, а мое сострадание. Мою отчаянную благодарность за каждый ее заботливый стежок на саване жизни, за каждый ломтик рая, который мы делили на двоих совсем не в раю. Мое чувство вины перед ней за то, что я не всемогущ, что мир мне не покорен, а от изменений в себе, вот таких, например, как от этой пули, я и себя-то спасти не могу, не то что ее. Мое желание быть вечно вместе, несмотря ни на кого и ни на что; мою, наверное, самонадеянную, но искреннюю, как у ребенка, надежду всегда прикрывать ее хоть сверху, от железных творений человеческих умов и рук, хоть снизу, от холода ждущей нас всех земли. Теперь я был совершенно свободен и мог делать все, что хочу.