Дневник вора - Жан Жене
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не решался смотреть на его руки. Они были настолько сильны, что я засомневался, не ошибся ли я, обращаясь лишь к его глазам и устам. Эти руки или то, что они выражали, были реальны, пока они сплетались в витой узор перед торсом борца. Вместе с этим узором исчезнет и самая глубинная, самая подлинная реальность Армана.
Сегодня я понимаю, что мне было стыдно разглядывать эти бугры мышц, ибо в них раскрывалась сущность Армана. Если королевское знамя появляется в руках скачущего всадника, мы приходим в волнение и спешим обнажить голову, если же король несет его сам, мы испытываем гнетущее чувство. Кратчайший путь, который предлагает символ, появляясь в руках того, кого он должен обозначать, создает и разрушает преграду между смыслом слова и понятием, которое оно выражало. (И все осложнялось тем, что туловище было покрыто витым узором!)
— Я старался успеть изо всех сил, но я опоздал не по своей вине.
Арман молчал. По-прежнему стоя у двери, он повернулся всем корпусом вокруг своей оси. Подобно воротам храма.
(Цель этого повествования — приукрасить мои былые приключения, то есть извлечь из них красоту, выявить в них то, что послужит сегодня источником вдохновения — единственным свидетельством этой красоты.)
Его руки по-прежнему оставались скрещенными. Арман застыл как изваяние, как символ Равнодушия. Предвестник грозного оружия, которое не спешило заявить о себе, таясь за голубой тканью брюк, его руки воскрешали в памяти ночь — их янтарный цвет, масть, эротическая масса (однажды вечером, когда он лежал в постели, я исследовал его сложенные на груди руки своим членом, подобно тому, как слепой распознает на ощупь лицо, и он не посмел рассердиться), но главным образом голубая татуировка зажигали на небе первые звезды. У подножия этой мечети, прислонившись к покосившейся пальме, какой-то легионер нередко поджидал меня на закате в той же безучастной и властной позе. Казалось, он стережет невидимый клад, и сегодня я думаю, что он оберегал от нашей любви свою безупречную девственность. Он был старше меня. Он всегда первым являлся на свидание в сады Мекнеса. С блуждающим взглядом — или взирая на ясную мечту? — он покуривал сигарету. Не позволяя ему сделать и шага (он здоровался со мной сквозь зубы и никогда не подавал мне руки), я доставлял ему удовольствие, которого он ждал, поправлял штаны и уходил. Мне хотелось, чтобы он сжал меня в своих объятиях.
Созерцание рук Армана, как мне кажется, было в тот вечер единственным откликом на все мои метафизические волнения. Они заслоняли, уничтожали Армана, который тем не менее становился более реальным и деятельным, поскольку был главной фигурой герба.
Вообще-то у меня остались довольно неясные воспоминания, разве что о том, как Арман влепил мне две-три пощечины; было бы нечестно это от вас скрывать. Он не допускал, чтобы я заставлял его ждать хотя бы миг. Быть может, он боялся, что я исчезну навсегда. В течение нескольких дней я притворялся, что смотрю на его ссоры с Робером сквозь пальцы, втайне страдая от любви, досады и ярости. Сегодня я, возможно, избавился бы от подобной тоски, способствуя совокуплению двух любимых мною мужчин: одного я любил за силу, второго — за грацию. Такое милосердие, ныне привычное моему сердцу, позволило бы мне помочь счастью не двух людей, а более совершенных существ, воплощающих силу и красоту. Если два эти качества не могут соединиться во мне, пусть моя доброта, выйдя за рамки моего тела, завяжет безукоризненный узел любви.
У меня были кое-какие сбережения. Не сказав никому ни слова — ни Стилитано, ни Арману, ни Сильвии и Роберу, — я сел в поезд и вернулся во Францию.
В лесах Мобежа я осознал, что страна, которую я с таким трудом покидал, обольстительный край, по которому я неожиданно, пересекая последнюю границу, испытал ностальгию, тождественна сияющей доброте Армана, слагавшейся из тех элементов, которые, будучи вывернутыми наизнанку, составляли его жестокость.
Если не произойдет событие такого значения, что по сравнению с ним мое литературное творчество покажется нелепым и мне потребуется новый язык, чтобы обуздать новую напасть, эта книга станет последней. Я жду, что небо свалится мне на голову. Святость заключается в том, чтобы извлечь выгоду из страдания. В том, чтобы заставить дьявола быть Богом. В том, чтобы снискать признательность зла. Пять лет я писал книги: я могу сказать, что это доставляло мне удовольствие, но я покончил с этим занятием. Благодаря творчеству я получил то, к чему стремился. То, что стало для меня уроком и будет служить ориентиром, заключается не в том, что я пережил, а в манере изложения данных событий. Не в анекдотах, а в произведении искусства. Не в моей жизни, а в ее толковании. Язык предоставляет мне возможность оживить, выразить ее, рассказать о ней. Воплотить в жизнь мой миф. Я знаю, чего хочу. Я знаю, куда иду. Дальнейшие главы (значительное количество которых утеряно) последуют бессистемно.
(Под мифом я подразумеваю не более или менее обманчивое представление, которое получит обо мне читатель, усвоивший мое имя, а соответствие моей предстоящей жизни определенному мнению, которое я сам и другие могут о ней составить по окончании повествования. Останется выяснить, заключается ли воплощение моего мифа в как можно более бесшабашной жизни в преступной среде.)
На улице я до того боюсь, что меня узнает какой-нибудь полицейский, что сознательно прячусь в самом себе. Стоит наиболее важной части моего «я» затаиться в самом сокровенном укрытии (в каком-нибудь укромном уголке в недрах моего тела, где я всегда начеку, откуда наблюдаю, мерцая свечой), как мне уже ничего не страшно. Я опрометчиво полагаю, что мое тело начисто лишено примет, кажется пустым, и его нельзя опознать; из моего образа ушло все: глаза, пальцы, из которых улетучились нервные тики, так что полицейские видят, как по тротуару бок о бок с ними бредет пустая ракушка, лишенная своего содержимого — человека. Однако когда я иду по тихой улице, пламя внутри меня разгорается, проникает в мои конечности, поднимается до лица и опаляет его сходством со мной.
Я совершаю неосторожные поступки: разъезжаю в угнанных автомобилях, прохожу мимо лавок, которые грабил, предъявляю фальшивые документы. Я чувствую, что очень скоро все будет кончено. Мои глупости слишком серьезны, и я знаю, что из малейшей ошибки вылетит моя гибель на сияющих крыльях.[27] Но хотя я жду несчастья как милости, я недаром изощряюсь в играх, привычных этому миру. Я хочу воплотить себя в редчайшей из судеб. Я смутно вижу, какой она будет, но она предстает передо мной не в виде изящной кривой, изогнутой в сторону вечера; в моих мечтах она наделена невиданной красотой из-за опасности, которая терзает, сотрясает и разрушает ее. О, сделайте так, чтобы я состоял из сплошной красоты! Я пойду вперед стремительно или неторопливо, но я решусь на то, на что нужно решиться. Я сорву все покровы, чехлы падут и сгорят в огне, и однажды вечером я появлюсь на ладони вашей руки, невозмутимый, прозрачный, как стеклянная статуэтка. Тогда вы узрите меня. И окружающий мир померкнет.
По весомости средств, по великолепию материалов, пущенных в ход для того, чтобы поэт приблизился к людям, я сужу, до чего же он отдалился от них. Предельная степень падения подвигла его на этот каторжный труд. Мое отчаяние было вызвано моим падением. И в том же отчаянии таились сила и средство, чтобы его уничтожить. Но если прекраснейшее творение нуждается в величайшем отчаянии, поэт обязан любить людей, чтобы совершить такой рывок. И для того чтобы он оказался удачным. Люди резонно чураются серьезного произведения, если оно — крик души человека, чудовищно погрязшего в собственном «я».
По весомости средств, которые мне нужны, чтобы отбросить вас от себя, посудите, какую нежность я к вам питаю. Оцените, до чего же я вас люблю, по баррикадам, которые я сооружаю в своей жизни и в творчестве (поскольку произведению искусства надлежит быть лишь свидетельством святости, святость должна быть реальной, не только чтобы оплодотворить мой труд, но и для того, чтобы я смог опереться на творение, укрепленное святостью, для более значительного прыжка в неизвестность), чтобы ваше дыхание (я крайне подвержен порче) не смогло меня осквернить. Моя нежность сделана из хрупкого вещества. А людское дыхание замутняет методы поиска нового рая. Я заставлю признать зло в невинном обличье, даже если эта попытка будет стоить мне гордости, чести и жизни.
Творчество — отнюдь не легкомысленная игра. Творец ввязался в ужасную авантюру, решив пойти до конца дорогой опасностей, выпавших на долю его созданий. Нельзя представить себе творения, в основе которого не была бы заложена любовь. Можно ли ставить лицом к лицу с собой равную себе силу, то, что следует презирать либо ненавидеть? Но в таком случае творец возьмет на себя тяжесть грехов своих героев. Иисус стал человеком. Его ждет искупление. Затем, как и Бог, сотворив людей, он избавляет их от грехов: его бичуют, плюют ему в лицо, над ним насмехаются, его распинают. Вот в чем смысл изречения: «Он страдает в плоти своей». Оставим в покое теологов. «Взять на себя тяжесть людского греха» в точности означает: изведать силу и следствие всех грехов, согласиться со злом. Всякий творец должен взвалить на свои плечи — это слишком слабо сказано, — сродниться с ним до такой степени, чтобы созданное им зло, которое его герои выбирают по собственному желанию, стало кровью, пульсирующей в его сосудах. Мы стремимся усмотреть в этом одно из многочисленных проявлений благородного мифа о Сотворении и Искуплении. Даруя своим персонажам свободу воли, свободу распоряжаться собой, всякий творец надеется в глубине души, что они предпочтут Добро. Так же, как всякий любовник тешит себя надеждой, что он любим без корысти.