Долг - Абдижамил Нурпеисов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, совместная ваша жизнь волею судеб началась, по существу, там, в том роковом весеннем дне, на середине лестницы, ведущей на второй этаж женского педагогического института, где вы, соприкасаясь руками, подбирали выпавшие из сумки учебники... С тех пор, сколько бы ты в поисках истока нынешних неурядиц ни перетряхивал свою незадавшуюся жизнь, тебе неизменно, со всеми наималейшими подробностями вспоминался именно этот день. И каждый раз с непроходящей горечью сознавал: всего, наверное, один лишь раз ты был желателен ей — той, которую сам любил всей своей неопытной, неловкой, но такой чистой и открытой душой. И было это именно тогда, именно там. И то лишь одно мгновение, будто между сном и явью, когда она ждала, сгорая от стыда, твоего ответа...
Потом было время, когда после тринадцатилетней супружеской жизни она время от времени силилась полюбить тебя, ворошила остывшую золу в своей душе, надеясь каждый раз найти и нежным дыханием раздуть ту трепетную, памятную вам обоим искорку желания. Ты видел ее непосильные потуги, и оттого, что видел, но ничем не мог и не умел помочь, тебе бывало невыносимо и больно. И еще было в этом что-то обидное для тебя: будто, желая поделиться крохами с бедным родственником, кто-то долго и старательно шарит в кармане и ничего там не находит, кроме позеленевшего пятака.
* * *
Место, где сегодня стоял он, погруженный в думы, называлось заливом Тущи-бас. По одной стороне его темнеют молчаливые мрачные скалы. Цепь их тянется далеко-далеко и где-то уже в открытом море обрывается крутым серым утесом — Кара-Тупом. Сегодня он едва проглядывает размытыми очертаниями в сумеречной дали. Позади в морозной дымке встает, будто нависает над всей заснеженной степью, суровый Бел-Аран. Не раз в минуты тоски и одиночества рыбаки, зимой и летом страждущие в открытом море, с надеждой оглядывались назад, туда, где остался родной дедовский берег. И первым, что они видели, возвращаясь или на долгие дни покидая очаг, был он, родимый Бел-Аран, немой свидетель бесконечной цепи человеческих судеб в этом краю. Неприступной преградой вставал седой увал на пути буранных набегов, оберегая могучим своим хребтом рыбачий поселок от напастей лютой степной зимы. Заслонив собой полгоризонта, расположился он искони, с сотворения мира, храня в своей молчаливой памяти причудливые деяния людей и природы, зорко и мудро следя за всеми потрясениями, выпадавшими на долю приморья и поморцев за тьму веков.
Все вокруг, кроме самого Бел-Арана, белым-бело. Куда ни посмотри — ни травинки, ни кустика, сплошная ледяная, придавленная низким серым небом пустыня. И ни одной живой души. Безмолвие наглухо, будто навсегда, сковало вселенную. Только издалека, со стороны открытого моря, где клубится и бесследно тает в серой мгле холодный морской туман, доносится глухой, ни днем ни ночью не утихающий протяжный рокот. Ты время от времени прислушиваешься к привычному с детства гулу; он слит со всем миром, и ты смотришь, не отрываясь, на свои следы. Они теряются где-то там, откуда ты пришел. Твое воображение то уносит тебя в далекую заснеженную степь, раскинувшуюся за рыбачьим аулом, то возвращает обратно. Чуть дальше, за белоголовыми дюнами, где ты оставил жеребца, возвышается во мгле, смутно темнеет крутояр. После Бел-Арана это наиболее приметное место во всей округе. В старину, рассказывают, на склоне этой кручи лепились одна к одной убогие землянки казахских рыбаков, нанимавшихся к предприимчивому купцу. И сейчас еще на местах их былой жизни зияют, точно обвалившиеся звериные норы, черные заплывшие ямины. Там и сям бугрятся кучи сопревшего хлама. В сизой золе когда-то жарких очагов желтеют рыбьи кости. И над этим пепелищем равнодушно гуляет ветер. И теперь лишь старики рыбачьего поселка, невзначай проходя мимо печальных руин, могут еще сказать, где и кто когда-то жил тут: вот на этом месте землянка Калена, рядом с ним, кажется, Мунке, неподалеку — Доса, а во-о-он там, на самом обрыве крутояра, где почти совсем сровнялась с землей яма поменьше да помельче, находилась открытая всем ветрам лачужка несусветного баламута Судр-Ахмета. Почтенные старцы, ушедшие к предкам уже на твоей памяти, при жизни своей особо выделяли и точно святыню берегли останки жилья Еламана и Акбалы. Ребенком ты сам видел: уже находясь, как говорится, одной ногой в могиле, старики тащились на крутояр. И, с трудом добравшись до края какой-нибудь заветной ямы и обратись лицом в сторону священной каабы, опускались на колени. Отложив в сторону старческие посохи, а с ними будто и свои житейские заботы и мирскую суету, закрыв глаза, что-то шептали, и не понять было, то ли благоговейно бормотали священную поминальную молитву, то ли изливали печаль по ушедшим за земные пределы родным людям, тем самым будто оставляя на родном пепелище всю накопившуюся за долгие годы боль верных любящих сердец. И перед тем как медленно распрямить затекшие старые ноги и встать, по обычаю правоверных предков проводили ладонями по лицу, и каждый раз их пальцы влажнели от слез. Да, тебе не однажды доводилось видеть, как эти старики, поднося ладони к лицу, тряслись плечами в беззвучном плаче. И не раз тебе приходилось поддерживать их под руку, помогать им подняться на дрожащие ноги... Помнится, как Азим, неизменный предводитель мальчишеской ватаги, то и дело затевал на том крутояре игры. Конечно, лучшего места для детских забав, чем руины и развалины старого аула, нельзя было и сыскать. Попрятавшись в разных там бугорках, канавах и ямах, «красные» и «белые» долго выслеживали друг друга, потом, размахивая деревянными саблями, с криком бросались в бой. Глядя на ваши жаркие схватки, старики сердились. Не понимали вы тогда, почему ревностно оберегали они от вас, неугомонных детишек, и от случайно забредшей туда скотины этот, казалось бы, никому не нужный, заброшенный и забытый пустырь на склоне крутояра. Только потом, много лет спустя вы поняли, как не прошли даром старания старцев. Умирали одни, состаривались другие, приходили, обновляя жизнь, новые поколения, но и при них с тем же неизменным благоговением вспомнилось и продолжало посещаться пепелище предков на крутояре, и уж теперь иные старики иных времен с почтением называли обвалившиеся ямы именами тех, кто здесь когда-то жил и любил, превозмогая судьбу, ловил рыбу и растил для будущего детей... И уже новые поколения почтительно внимали их рассказам, и не кончалась, все продолжалась неистребимая и настырная, как сама степная неприхотливая трава, жизнь; тянулась через пропасти времен неразрывной цепью человеческих судеб, дел и деяний, и потому, видимо, имена давным-давно усопших предков продолжали звучать в устах живых, и не потому ли всегда казалось, что где-то рядом с нынешним новым аулом все тлеет, теплится негаснущим огнем в очагах тот скорбный, как все отошедшее, но осененный светлой памятью старый аул... И порой казалось, будто вместе с живыми каждый день выходят в море и его незримые обитатели. И вместе с живыми стойко переносят все метания и скитания, совместным потом орошая насущный свой хлеб. И вместе, бок о бок, ходят по многотрудной и родной приморской земле. И поныне, стоит показаться возле скорбного аула на крутояре вдруг случайному путнику или забредет туда скотина, взойдет над разливами солнце или всплывет луна, ни один старик не упустит случая напомнить лишний раз человеческому молодняку: «Вон, глядите, у землянки Еламана...», или: «Видишь, и там, где землянка Калена...», или: «А ту звезду небольшую видите — красноватую, как раз над землянкой Судр-Ахмета?..»
Да, жизнь мудра, и пока на земле остается хоть одна живая помнящая свое родство душа, светлое имя и добрые дела человека не исчезнут в ее благодарной памяти. Так есть ли смысл досадовать на то, что жизни человека изначально положен неумолимый предел? Что из того, что скряга-судьба не бог весть как щедро отмерила на долю человека и силы, и красоты, а еще меньше удачи и непрочного людского счастья?! Пусть на земле нет ничего неизменного, вечного; даже день и ночь, свет и мрак — ведь они тоже, чередуясь, сменяют друг друга. И пусть за большой ли, малой ли радостью, нет-нет да и выпадающей каждому в свой срок, неизменно следует по пятам, крадется, точно разбойник на большой дороге, печаль. Приходится мириться даже с тем, что роковая межа предопределена не только каждому отдельному человеку, — в равной степени она существует и для каждого поколения, для всех грядущих потомков, для всех мыслимых времен и эпох. Скупо или щедро, но все отмерено судьбой, все ограниченно, быстротечно; ограниченны и быстротечны в человеке и сила, и страсть, и красота. Ибо все вместе это лишь прекрасный, как обновление степи единственный раз в году, как мимолетная пора цветения тюльпанов, но временный дар своенравной природы. И потому все драгоценное, чем обладает человек, — всего лишь долг, должок, который следует в предписанный срок вернуть, или одолжение, за которое должно сполна воздать. Потому что за какой-то десяток-другой лет дряхлеет, изнашивается человеческая плоть. Увядает былая краса. Тускнеют недавно сиявшие счастьем глаза. Морщинками покрывается некогда нежное молодое лицо. Ибо все в жизни преходяще, временно. Одному только можно удивляться в этой скоротечной человеческой жизни — тому, какой неколебимой, верной в своем постоянстве остается в ней память однажды испытанного рокового чувства... Даже на склоне жизни, когда старческая тоскливая немощь неумолимо подтачивает самый стойкий дух, притупляет, как острый меч о камень, самый здравый ум, неизменным остается лишь однажды вспыхнувшее в душе, осветившее все твое существование чувство, а вернее — живая память о нем. Только она в состоянии противостоять безжалостному, всепоглощающему бегу времени. И даже в дряхлом, истомленном жизнью теле старца оно, чувство это, ухищряется быть таким трепетным и свежим, как будто все это произошло только вчера...