Собрание сочинений. Том 4 - Варлам Шаламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ожевский и его помощники с шумной и чуждой им компанией нарядчиков не общались вовсе. Делопроизводителем отдела труда, сидевшим вместе с нами, был старик Маржанов Федор Иванович, кажется, десятилетник.
Это был живой старик, который вечно вмешивался со своими замечаниями, не оставляя ни одного нарядчика в покое.
Его провокационные разговоры вывели меня из терпения, и в споре с ним я сказал:
— Вы, Федор Иванович, наверняка в царской полиции служили.
Боже мой, что было. Маржанов стучал кулаком по столу, бросал бумаги на пол, кричал:
— Мальчишка! Дворянин не мог служить в полиции!
На шум вышел из своей комнаты Глухарев (он жил за картотекой в кабинке), но, узнав, в чем дело, рассмеялся.
После этого случая я был оставлен в покое Маржановым — перестал для него существовать.
Была в лагере больница, была амбулатория, но я туда не обращался, а медики жили жизнью особой. Впрочем, во главе санитарного отдела стоял вовсе не медик. Им был некто Карновский, самый обыкновенный лагерный администратор.
Начальник санчасти нашего отделения, «доктор» Жидков, тоже не был ни доктором, ни врачом, ни фельдшером, он был студентом медицинского факультета, как он сам говорил, а сидел за то, что был провокатором в царской охранке. Лет ему было не больше сорока.
Штат его был подобран по принципу, неоднократно декларированному Жидковым.
— Был бы честный человек. Спирт не выпьет, а медицинские знания — это дело десятое.
Это «десятое» дело привело к огромной распространенности цинги. Цингой болели сотни людей, передвигались на палочках по лагерю. И лечили цинготников не врачи, а начальники.
У моего командира роты Васьки Журавлева были черные пятна по всему телу, половина тела была в цинготных пятнах.
А у Василия Ивановича, нарядчика, не было пальцев на правой руке. Василий Иванович был саморуб.
Я понял, что лагерь открылся мне еще не весь.
Воскресенье было днем отдыха. Почему-то весь лагерь сбежался к проволоке — от вахты дорога на север уходила вверх, и сейчас на этой дороге в жаркий летний день что-тo двигалось.
Двигалась только туча пыли, медленно поднимаясь откуда-то издалека вверх. Туча подползла ближе, сверкали штыки, а туча ползла и ползла. В десяти шагах от лагеря туча остановилась. Это был этап с севера — серые бушлаты, серые брюки, серые ботинки, серые шапки — все в пыли. Сверкающие глаза, зубы незнакомых и страшных чем-то людей.
«Этап с севера».
Понятно, этап с севера — с лесозаготовок, где рубят руки, где цинга губит людей, где начальство ставит «на комарей» в тайге, где «произвол», где при переходах с участка на участок арестанты требуют связывать им руки сзади, чтобы сохранить жизнь, чтоб их не убили «при попытке к бегству».
Я помню эту тучу пыли и сейчас.
С недавнего времени по лагерю ползли слухи, что меняется начальство, что в Соловках аресты начальников, что и наш лагерь накануне больших перемен. К лучшему? К худшему?
Бежал Володенков, нарядчик, на моторной лодке вместе с мотористом.
Бежал Кононов, старший нарядчик, лесами ушел.
Приехала московская комиссия, расстрельная комиссия. Начальник управления Муравьев был арестован. Арестован был, к моему величайшему удивлению, Николай Иванович Глухарев — за взятки, за связь с блатарями. Пять лет получил он «довесок» и ушел работать монтером на строительство. И по зачетам освободился.
Приехал новый директор строительства Вишхимза Эдуард Петрович Берзин, бывший командир латышской дивизии, герой дела Локкарта. С ним приехало много латышей — нового лагерного начальства: Лимберг, Теплов, Вальденберг.
ОГПУ были переданы исправдома, начиналось широкое лагерное строительство — перековка. Концлагеря были переименованы в исправительно-трудовые. Население арестантское росло. День и ночь шли поезда, этап за этапом. 4-е отделение Соловков было преобразовано в самостоятельный лагерь УВИТЛ.[42] Общее количество заключенных в нем к январю 1930 года достигло 60 тысяч. А в апреле, когда пришел наш этап, было только две тысячи.
Открыли Темники, Ухта-Печору, Караганду, Свирлаг, Бамлаг, Дмитлаг…
Наш лагерь был «опытным хозяйством» перековки.
Весной двадцать девятого года в отделе труда познакомился я с Александром Александровичем Тамариным.
К вечерней «разнарядке» — назначению на завтрашние работы — пришел огромный седой старик, грузный, большерукий.
— Вот заявка, — протянул он бумагу Козубскому.
— Хорошо, вот из третьей роты Шаламов и пошлет.
— Трех человек, только тех, что были раньше, я фамилии сейчас дам. А вы новенький?
— Новенький, — ответил за меня Козубский, — и из самой Москвы, Александр Александрович.
— Вот что. А что же вы делали в Москве?
Седой старик поворотился ко мне.
— Учился в университете.
— Вот что. Вы не могли бы завтра, после развода, ко мне зайти? В сельхоз, на тот берег.
— На вахте не пустят, — сказал Козубский.
— Пустят, я скажу. К Тамарину, скажете, в сельхоз.
Старик ушел.
— Это Тамарин Александр Александрович, агроном сельхоза, — объяснил мне Козубский. — Это человек не простой.
На следующий день я был в сельхозе. Огромные оранжереи, парники — дело было ранней весной, — подготовленные рассады, зелень, теплый парниковый запах земли. Седой огромный старик в татарском бешмете. Две женщины около него — одна такая же огромная, как он, с таким же огромным носом и такая же седая, другая — маленькая, с желтым сморщенным лицом, маленькими ручками.
— Моя мама, — указал Тамарин на седую женщину. — И моя сестра.
Я поздоровался.
— Я писал раньше обзоры в «Комсомольской правде», сказал старик. — «Тамарин-Мерецкий» — такая подпись. В отличие от просто Тамарина… Тамарин — это псевдоним Окулова Алексея. Знаете такого писателя?
— Да, слышал. Крестьянский писатель.
— Ну, крестьянского в нем ничего нет.
— Мне нравится здесь, на Севере. И маме нравится. Маме восемьдесят шесть лет, и она всю жизнь прожила на юге. И сестре нравится. Она работает машинисткой в конторе. А я вот увлекался с юности цветами — пригодилось.
Александр Александрович вздохнул. Он дал мне журналы, книги, и мы распрощались. Разговоры с Тамариным, сельхоз на том берегу, тишина оранжерей…
— Вы еще молоды. Очень молоды. Но старше — будете ценить тишину. Мне — шестьдесят пять.
Срок у Тамарина был три года, три года концлагерей.
Александр Александрович был не Тамарин и не Мерецкий. Настоящая его фамилия была Шан-Гирей. Он был татарский князь из свиты Николая II. Когда Корнилов шел на Петроград, князь Шан-Гирей был начальником штаба пресловутой «Дикой дивизии». А потом по призыву Брусилова Шан-Гирей перешел на службу в Красную Армию, командовал корпусом в гражданскую войну. Корпус Тамарина принимал участие в операциях против Энвер-паши, против басмачей. Энвер был разбит, но ушел из окружения, перешел границу и исчез, а Тамарин был обвинен в военных ошибках, в помощи бегству Энвера. Тамарин был демобилизован из Красной Армии, жил в Москве, работал в газетах. Вскоре был арестован и заключен в концлагерь на три года. Любитель цветоводства и огородничества стал агрономом сельхоза.
— На досуге подумайте, — говорил мне Александр Александрович. — Царские офицеры, особенно высшие, вовсе не были бездельниками. Каждый знал, и хорошо знал, какую-нибудь рабочую профессию. Граф Игнатьев — кузнец, и хороший кузнец, я — агроном, цветовод, а полковник Панин, что пришел с вами одним этапом, — великолепный столяр. И сейчас заведует столярной мастерской.
Да, позднее я знал еще замечательного мастера парикмахерского дела — забыл его фамилию… Тот был тоже, как и Тамарин, близок царскому двору.
— После революции, — рассказывал он, — я понял, что спасти меня может только ремесло. Не профессия, а именно ремесло. Вы понимаете меня? Я пошел к своему парикмахеру, который брил меня каждый день в течение десяти лет для двора. Тот за полгода научил меня всем премудростям. И вот я — парикмахер. Высококвалифицированный мастер. И в лагере не пропаду!
— Да и здесь, на Вишере, из трех лагерных дежурных комендантов только один — бывший штабс-капитан Александров — дежурил так, что сто дневальных и тридцать взводных боялись задремать хоть на секунду.
— Когда меня освободят — мне осталось меньше года, — я останусь здесь навечно. Маме здесь нравится, сестре тоже.
Эти беседы в сельхозе были очень хороши. Но продолжались они недолго. Внезапно Александр Александрович был вызван в Москву.
— На освобождение, — уверяли все.
— Нет, это не на освобождение, — говорил Александр Александрович, — это другое.
Мы расцеловались, и я не думал, что встречу его когда-нибудь.
Но через несколько месяцев в Березниках на пересыльный пункт «Ленва», куда я был переведен работать, прибыл из Москвы спецконвой. Конвоиры ушли обедать, а тот, кого они везли, сидел в камере на чемоданах и смотрел в окно, курил. Человек был сед, небрит. Орлиный профиль его был очень знакомым.