Эсфирь - Сергей Лопатин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эсфирь всё ещё скрывала лицо в беспомощности колен. Я смотрел на неё, как иногда случается смотреть на что-то, будучи занятым вязкими мыслями, что остаётся незамечаемым под действием отвлечённости, пренебрегая анализом воспринимаемого. Я думал о том, что изменилось во мне, что осталось таким, каким было, я думал об Эсфирь, я думал о чём-то постороннем. Постепенно прощаясь с увлечением своими мыслями, я всё внимательнее рассматривал её, её плечо, испачканное задетой полоской крови, её шею. Я проник руками к её коленям, я поднял её голову, я повернул несопротивляющееся лицо к себе. Глаза, забывающие и раскрасневшиеся; я знал, что она простила меня, но мне не было этого достаточного, и тогда я был вовсе не о том, я был рядом с ней, я чувствовал её подлинную невинность, не того физического признака, который выдуман ханжеской природой, а ту истинную невинность, безгрешность, чистоту нравственную, неспособность к низменному, отличие между принуждаемым и истинным. Это не просто.
Неестественно долго мы смотрели на наши лица. Я до сих пор могу лишь предполагать, чем это было. Возможно, простая манерность, возможно, нечто другое. Это одно из того, что вечно ставиться под сомнение. Есть это или нет? Я могу сказать, что есть. Я это воспринимал. Это - мгновенное срастание ритма, мгновенное рождение того общего, что невидимо, но что связывает тело и его объяснение, что связывает мировоззрения и сидящих нас внутри. Я часто замечаю грубые, холщовые подделки, имитации этого, вынужденные существовать из-за стандарта существования их обладателей, взаимно лгущих, принимающих ложь и отдающих её. Деньги не так могущественны, как привыкли считать. Она могущественна. Ложь. Она универсальна и пользуются ей все. А там, где не существует её, возникает это самое, определение чему я пытаюсь дать. Когда за день становишься человеку более близким, чем все остальные, это, конечно, вычурно. И показательно. Это исключение, самое редкое из всех, когда-либо бывших. Эти молчаливые жесты и взгляды означали, если могли они означать что-то определённое и чёткое, больше, чем могли содержать в себе слова, вот почему так трудно передать их.
Её колени, её голубые глаза, объёмно голубые, кровь на коленях, на плече, на обратной стороне голых бёдер, мои руки на её щеках, жалость моя, моё раскаяние и ненависть к себе смешались в новую форму нашего физического обозначения. Ночь находила своё место в нашей комнате. Она просилась переночевать у нас и мы не могли отказать ей. Так вот, всё это переросло в то, как мы провели эту первую спящую ночь. Мы заснули вместе, на простынях и одеялах, брошенных на пол. Ночь, наверное, не снималась в детстве для порнографических журналов, её, раздетую и раскинутую не фотографировали для стариков, находящих в обладаниях такими запретными картинками утешение, избавление некое от мук импотенции. У ночи этого не было.
Я уснул вместе с Эсфирь. Ночь была свидетельницей нашей нежности. Мы лежали, переплетаясь, и это было наслаждением спокойствием и негой. Одна моя рука берегла левую её грудь, другая, обнимающая, лежала своей кистью на её правом бедре. Это было мягко. Сладко. Это было лучшим, что было. Эсфирь была абсолютно голой, лишь белая тонкость простыни изредка появлялась на её теле, по которому сползали мои глаза. И чем дальше мы наблюдали, как минуты проходят сквозь нас, чем дальше мы не замечали сначала удивления, а потом смех Техааманы, Аполлоса и Метте, тем ближе становилась неизбежность принуждения любить телесно. Это угнетало, это оскорбляло. Это мучило нас. Но, самое главное, это предстояло. Дверь должна была раскрыться и Ридо должен был всех звать на кровать другой комнаты, где должен присутствовать обезьяноподобный охранник. Всё должно. Есть только совсем незначительное количество людей, для которых ничего не значит это слово "должно". Есть только несколько часов во всей жизни, в которые это слово не имеет силы. Пять, семь или семь с половиной - никто не считал. У меня этих часов было много. Каждую ночь я безразлично это "должно". Это слово создано теми, кто не смыслит себя без правил, кто живёт так, как нужно, так, как живут другие. И без этого нельзя. Вот и ещё одно слово, ненавидимое мной, переступаемое мной. Людей, для которых оно - нерушимо обязательно к исполнению - большинство и поэтому Ридо обязательно откроет дверь.
Конечно, она открылась. Конечно, он велел всем отправляться к кровати. Аннах, разумеется, оставалась в комнате, ещё не ожившая после ударов их ног. Всё не было таким, как вчера. Мы уже повиновались. Мы - Эсфирь и я. Аполлос, Метте и Техаамана жаждали уже близости тел, их жара, их наслаждения. Для них это было наслаждением. У них, никогда не сумеющих убрать условности из своей жизни, их внезапное исчезновение открыло всё то, что было в их организмах. Говорю "организмах" только потому, что ничего кроме организмов они не имели. А всего два дня назад и я тоже не имел ничего, кроме организма, влекомого к другому организму.
Это было неловко. Неловко ощущать, что Эсфирь сейчас думала о том же, о чём и я. О необратимости. Мы знали, что сейчас кто-то из нас пойдёт на кровать-эшафот, что эта любовная казнь не станет искуплением и избавлением от мук неловкости, мук невинности и вечного её лишения. Мы знали, что эта казнь не будет последней. Первой пошла Эсфирь, так захотел Ридо, так захотела его камера. Для Эсфирь всё началось с Аполлосом в то утро, он механически исполнил роль своего тела и ушёл с кровати, подчиняясь Ридо, который ещё фотографировал одинокую и безлицую Эсфирь на измятой постели. Он велел ей ложиться на спину, он велел ей принимать различные позы, он заставлял её поддерживать её груди руками, он заставлял то же самое проделывать с ягодицами, он заставлял её. Потом он велел подойти мне к ней. Он заставил нас совершить грех. Я подошёл к Эсфирь: "Прости меня". Это звучало так же, как аминь, так же, как последние слова умирающего и умершего. Я не мог смотреть ей в лицо во время этого сеанса принуждения. Ридо швырнул на кровать и Метте, приказав той примкнуть к нам. Я не буду дальше выбивать резцом памяти подробности сцены совокупления. Это, по крайней мере, не этично. Это не важно.
Потом Ридо фотографировал нас просто лежащими рядом. Потом во время французской любви. До сих пор, после трёх с половиной десятков лет, я вздрагиваю от воспоминания об этом, мне становиться точно так же неловко, как было тогда. Точно так же. Эти фотографии были последними на то утро, из тех, что были сделаны в комнате с ненавидимой кроватью. Ридо велел перейти девочкам в другую комнату, а мне и Аполлосу разрешил идти. Он ушёл, а я пошёл вместе с Эсфирь, быть рядом с ней, хотя какой толк был от моего присутствия.
Комнату, в которой мы находились теперь, завесил кто-то красным атласом. Выглядело весьма пошло, но Ридо включил свои лампы, наделал складок в атласе, спускающемся с потолка на пол, и комната превратилась из пошлой в невыразительную. Она стала обычным переливающимся фоном для обнажённости Метте, Техааманы и Эсфирь, которые вдвоём, втроём и поодиночке становились в разные позы и "показывали свои прелести", как похабно говорил Ридо. Всё это со стороны, кроме меня, наблюдал и нечеловеческго вида охранник, видимо, редкая мразь. Он едко ухмылялся, и я ненавидел его за всё, за эти ухмылки, за маленькие, бездумные глаза, за отсутствие любых эмоций. Его ненавидящие взгляды, его презрительные ухмылки, самое ненавидимое - когда мразь презирает.
Я часто тогда представлял себе тех людей, которые покупали у Ридо пачки наших фотографий, мне было чрезвычайно трудно вообразить их, представить себе их лица, глаза их, смотрящие на изображения меня, Эсфирь, Метте, Техааманы. Иногда мне представлялись скользяще выбритые старики, с выразительным лицом, с полноцветными ещё карими глазами, жаждущие жизни и плоти, испытывающее такую тягу к наслаждению каждым из наслаждений, что годы не способны остановить. Иногда я выстраивал в своём (а тогда только воображение было у меня - даже тело принадлежало другим) воображении узколобых, широкоскулых, угрожающе дёшево выделывающих из себя героев-любовников, подонков, которые потно смеялись над ними, над нашими фотографиями, надо мной и Эсфирь, желая её, в остатках своих жалких фантазий видящие себя с ней, насилующие её. Иногда же в сети моего моделирующего людей аппарата попадалось что-то на вроде эстета в шёлковом халате, с пошленькой сигарой, нежно держащего в ухоженных аккуратных и манерных руках фотографию девочек, такие предпочитали запретную красоту одинокого юного тела, без всяких там его опошлений половыми актами. Я всё думал, каким же из них может быть тот, кто обладает нашими фотографиями. Потом я убежусь, что был прав во всём, убежусь самым горьким образом.
Съёмки в атласной комнате были быстрыми. Похоже, Ридо не был настоящим фотографом. Самих фотографий я никогда не видел, чтобы по готовому результату оценивать его качества как фотографа, на все его обращения с камерой, светильниками и прочими сопутствующими этому вещами походили на действия абсолютно постороннего человека: никаких дублей, он всё делал мгновенно, было видно, что для него важна не форма, не содержание, а факт фиксации совокупления между мальчиком и девочкой, он суетился, он нервничал поначалу, потом, конечно, привык. Ридо дотошно фотографировал нас со всех точек, размещая камеру во всех осматривающих нас местах, получая таким образом, как думал он, уникальные снимки, почти одинаковые братья которых производились сотнями и тысячами таких же, как он.