Юноша - Борис Левин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но можем ли мы с уверенностью утверждать, что восемнадцатилетний «неказистый петушок» Миша Колче был изначально задуман автором как «отрицательный»? Что писатель Борис Левин решил вывести своего героя с единственной целью — изобличить его?
Именно так, как мы помним, дело представлялось первым (и не только первым) критикам романа. Дружно твердили они, что этот «юноша» на самом деле — стар. Душа его отравлена дряхлостью старого мира. Он — социальный переросток, который опоздал родиться. А вот как рисует социальное самочувствие своего героя автор романа.
Досадуя на то, что почти все в мире уже изобретено и открыто и на его долю мало что осталось, Миша размышляет:
«Уже есть электричество, люди летают, написан „Коммунистический манифест“. Рушится закон сохранения вещества…
И чудесно, — отвечал самому себе Миша. — Я очень рад, что живу именно сейчас, а не раньше. Я не хотел бы родиться ни раньше, ни позже. Позже — пожалуй… но раньше — как страшно! Все равно, что жить среди обезьян в эполетах. Как одиноки были Маркс и Энгельс!»
А вот какие мысли приходят Мише в голову, когда, впервые приехав в Москву, он глядит из окна автобуса на открывающуюся перед ним панораму: «Страстная площадь. Пушкин. Поэт стоит, слегка наклонив голову в железных кудрях. „Мировой писатель, — подумал о Пушкине Миша. — Кто у нас еще мировой? Гоголь, Толстой, Достоевский. Писателей много, а вот художников нет. Ученых тоже много: Менделеев, Ломоносов, Ленин… А еще?“ Все время приходили на ум имена мировых ученых, но принадлежащих другим странам. Это его рассердило, и он весело подумал: „Все наши. И Лаплас наш, и Ньютон наш, и Фарадей наш, и Дарвин наш, и Рембрандт наш, и Шекспир наш, и Кант наш, и Гегель наш, и, конечно, Маркс наш“.»
Нет, непохоже это на самочувствие «социального переростка», опоздавшего родиться. Миша Колче — кровное дитя своего времени, своей эпохи. И даже юношеская самонадеянность его, это наивное убеждение, что подлинная история человечества началась в 1917 году, II всё, что было раньше, только предыстория, — даже это не личная, индивидуальная черта его сознания. Таково было мироощущение нсего этого поколения, всех Мишиных сверстников. Какими бы разными они ни были, все они ощущали себя не точкой приложения каких-то неведомых им сил, а субъектами, творцами истории.
И не «гимназическое мушкетерство», о котором так пренебрежительно говорил Праскухин, а именно это самочувствие творца истории заставило Мишу поехать добровольцем на КВЖД. Именно оно в конечном счете определило его судьбу, трагическую развязку этой судьбы, о которой мы узнаем в самых первых строчках романа:
«Он вместе с другими побежал в атаку и громче всех кричал „ура“. Пули летели навстречу и обрывали свой писк над головой. Вот уже совсем близко — видны неприятельские окопы. Он изо всех сил, как можно быстрей бежал. Он больше всего боялся отстать от своих товарищей. Но что это? Товарищи его обгоняют… Он стремится вперед, а ноги бегут назад, и галопом скачет земля. Чей-то черный сапог надавил живот и уплыл. Все сапоги бегут вперед. „Даешь Далайнор!“ — услыхал он отчаянные крики, и немедленно грохнули взрывы. Это гранаты. Он тоже во весь голос закричал: „Даешь Далайнор!“ — а вышло тоненько и с хрипотцой. Он тоже размахнулся до отказа и швырнул гранату. Но граната сама выскользнула из ослабевшей руки и легла рядом…»
«Гадкий утенок» погибает, так и не став прекрасным белым лебедем. Погибает не потому, что им движет «гимназическое мушкетерство», а потому, что больше всего на свете он боится «отстать от своих товарищей».
5Невольно возникает вопрос: может ли быть, чтобы суждения об одном и том же предмете так радикально разошлись? Чтобы понимание смысла книги за каких-нибудь полвека не просто изменилось, а повернулось, что называется, на сто восемьдесят градусов?
История всей мировой литературы подтверждает, что такое не только случается, но случается довольно часто.
Первые читатели «Дон-Кихота» восприняли великую книгу Сервантеса как злую насмешку над незадачливым рыцарем Печального Образа. А в глазах потомков он вырос в фигуру величественную и трагическую. «Говорят, он Дон-Кихот, — писал М. Горький о Ромэне Роллане. — Что ж, по-моему, это лучшее, что можно сказать о человеке!»
До сих пор идут споры, хотел ли Л. Н. Толстой осудить Анну Каренину или утвердить ее право на любовь. Слово «душечка» после знаменитого чеховского рассказа стало в наших устах иронической характеристикой женщины-курицы, полностью растворившей свою личность в привязанности к каждому новому предмету своей любви. A Л. Н. Толстой увидел в этом чеховском образе восторженный гимн наивному и мудрому женскому сердцу. Он говорил, что, подобно библейскому пророку Валааму, Чехов этим рассказом «хотел проклясть» свою героиню, но, помимо своей воли, «благословил» её.
Таких примеров можно привести множество.
Загадка эта объясняется просто. Подлинно художественный образ всегда неоднозначен. Если воспользоваться модным нынче наукообразным словцом, он всегда амбивалентен.
Тот факт, что сегодняшнее прочтение романа Бориса Левина «Юноша» так разительно отличается от того, как читался этот роман в 30-е годы, свидетельствует не только о том, что каждая эпоха любую книгу читает и понимает по-своему. Прежде всего он свидетельствует о том, что образы, созданные Борисом Левиным в этом его романе, несут в себе черты подлинной художественности.
Бенедикт Сарнов
Юноша
Он вместе с другими побежал в атаку и громче всех кричал «ура». Пули летели навстречу и обрывали свой писк над головой. Вот уже совсем близко — видны неприятельские окопы. Он изо всех сил, как можно быстрей бежал. Он больше всего боялся отстать от своих товарищей. Но что это? Товарищи его обгоняют… Он стремится вперед, а ноги бегут назад, и галопом скачет земля. Чей-то черный сапог надавил живот и уплыл. Все сапоги бегут вперед. «Даешь Далайнор!» — услыхал он отчаянные крики, и немедленно грохнули взрывы. Это гранаты. Он тоже во весь голос закричал: «Даешь Далайнор!», — а вышло тоненько и с хрипотцой. Он тоже размахнулся до отказа и швырнул гранату. Но граната сама выскользнула из ослабевшей руки и легла рядом.
Когда он открыл глаза, было пустынно и тихо. Над головой сквозь облачный дым протекало синее небо, где-то далеко пел петух.
«Вот я и ранен. Скоро придут санитары… Я уж где-то об этом читал… Хорошо, что не убили. Я уеду в Москву. Я увижу Нину. Меня наградят. Я приколю орден к пиджаку и вечером приду к ней. Как она обрадуется, милая Нина!.. Враги мне будут завидовать: „Дальневосточник. Краснознаменец. Раненый. Талантливый художник“. Пусть теперь кто посмеет меня упрекнуть в реакционности! Приспособленцы… На штатском костюме красив орден Красного Знамени. Я вернусь в Москву коммунистом. Обязательно вступлю в партию. Вечером приду к Нине… Надо все запомнить, чтоб потом ей рассказать. Бежали. Небо. Облака. Я приколю орден небрежно, чтобы он был неожидан и незаметен… И тебе не стыдно — об этом? Ничего не стыдно. Я приколю орден небрежно, чтобы он был незаметен и в то же время заметен. Метен. Отметен. Тень. Какая большая тень!.. Красная тень».
Он терял сознание, ему казалось, что где-то поблизости работают в кузнице. Когда он открыл глаза, то понял, что тень на земле — от самолета. Он пожалел, зачем он не летчик. Он сконструировал бы собственную машину и перелетел бы океан. Нет, он — как Рихтгофен. Рихтгофен во время империалистической войны сбил восемьдесят неприятельских истребителей. А он собьет двести, триста, четыреста.
«Я один собью тысячу. Восемьсот. Обо мне узнает весь мир. Ты хотела, чтоб я отличился. Вот я и отличился. Я выкрашу самолет в красный цвет и на плоскостях напишу твое имя. Так не надо: это пошло. Ты хотела, Нина, чтоб я был самый главный. Вот я и самый главный. Твой самый главный. Будь здорова. Всего доброго. Привет. Скоро прилечу».
Он бредил, помутневший взор его не различил, что над ним летал не один самолет, а целый отряд. И конечно, он не вспомнил того, что еще совсем недавно ему говорил взводный командир, товарищ Близорук: «Нынче самолеты не вступают в бой одиночками, а только соединениями, не меньше звена».
Улетели самолеты, и опять стало тихо. Где-то далеко пел петух, сквозь облачный дым быстрей бежало небо. Ему хотелось повернуться на бок, но он боялся, что будет больно. Он чувствовал, что боль где-то очень близко, рядом, и не смел пошевельнуться. «Я хочу в кровать», — подумал он и удивился, что, прежде чем подумал, произнес вслух: «Укрой меня, мама. Ты хотела, чтоб я отличился. Прости меня за все. Я по-прежнему тебя люблю, Нина. Укрой потеплей, а то мне холодно». Усиленней заработали в кузнице. «Откуда кузнецы, когда кругом голая степь?» Сказал громко и сердито: