До последнего мига (сборник) - Валерий Поволяев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Немецкий снаряд всегда можно от нашего отличить. Он идёт, слышимый издалека, потом звук его усиливается, снаряд приближается, приближается, приближается, по вою его делается понятно, куда плюхнется. С точностью до ста метров. Это даже самые штатские люди, бабки, божьи одуванчики, и дети научились-от распознавать. А не научишься… Тут, как говорится: хочешь жить – умей вертеться. А когда наш снаряд идёт – звук рождается как удар, он возникает уже над самой головой, сильный, звонкий, и уж потом начинает удаляться, уползать на фрицеву сторону. И лишь-от затем замирает. Взрыва же не бывает слышно.
Одних людей контузия делает молчаливыми донельзя, почти немыми, других вгоняет в глухоту и одновременно в визгливость, третьих – в трясучку, с четвёртыми творит ещё что-то, а моряка она сделала разговорчивым. Да кроме того, он на свежего человека попал – как же тут не разговориться!
– Да и звук сам-от, он это… – мичман нетерпеливо пощёлкал пальцами, – ну цвет его, тон у нашего снаряда совсем иного коленкора, чем у фрицевского. Наш снаряд уверенно идёт, басисто, красиво, а фрицевский – на излёте. Он уже бултыхается, ровноту теряет, сипит, в воздухе готов разорваться.
Кудлин поёжился: вспомнил увиденное на Невском проспекте. Там снаряд угодил в группу девчат, расчищающих снег, – дом до самой крыши кровью обрызгало, а на изгибе водосточной трубы, вверху, покачиваясь тяжело на ветру, повисли кирзовые сапоги. Из них густо капало кровью и были видны круглые голые коленки.
– Уж лучше бы он в воздухе взрывался, – вслух проговорил боец Кудлин, – а на землю не падал…
– Если бы да кабы, – рассудительно развёл руки мичман. – А вообще-то, о чём ты?
Кудлин молчал.
Игорь всё горбился, поводил плечами, хотел сказать мичману, чтобы тот не приставал к Кудлину, не к нему же боец с фронта явился, но воспитание, оно, родимое, не позволяло, как говорится, прервать моряка. Тем более контуженого. Наконец образовалась пауза, и Игорь Каретников вклинился в неё.
– Как там наши?
Вот что главное, вот, а не то, как туда-сюда по воздуху шастают снаряды. Снаряды, артобстрелы тут стали делом таким же привычным, как снег, падающий с неба, морозы-трескотуны, голод, зимний ветер, пожары, очереди, на Неве и воздушные тревоги. Человек, он ведь ко всему приспосабливается – и к худому, и к хорошему.
– Живы, – просто ответил Кудлин, склонил по-пацаньи голову набок, – держимся. Правда, мало нас осталось. От тех ребят, что с вами, товарищ лейтенант, на высоту ходили, только пятеро. Остальные – раненые да полегшие.
– М-м-м, – Игорь мотнул головой от боли, его будто снова секануло по рёбрам, ожог стянул всё внутри. Сделалось трудно дышать. – М-м-м, – в следующий миг Каретников справился с собою, назвал одну фамилию: Смычагин… – Как Смычагин, жив ли он? – Поморщился, когда Кудлин сделал отрицательное движение рукой – проклятая смерть, скособоченное состояние человеческого бытия, в котором нет ничего успокоительного, проклятый Гитлер! Каретников снова почувствовал себя идущим в атаку на ту чёртову высотку, зажмурился от резкого света ракет и пулемётных всполохов, проговорил сипло, совсем как контуженый мичман, его голосом: – Жалко ребят!
Спросил о Киселёве. Ничего не услышав в ответ, понял по беззвучно шевельнувшимся губам Кудлина: погиб сержант Киселёв, подсоблявший Каретникову во всех делах, совет и опора, фронтовик, прошедший финскую, управлявший взводом во время отсутствия командира, немногословный, неприметный, но такой необходимый в горячие минуты…
А пулемётчик Шелудько, длиннющий хохол, никогда не закрывавший рта, – без подначек и балагурства он просто жить не мог, как он?
Нет пулемётчика Шелудько.
А Митя Росинский, тихий, кроткий, как овечка, сын зубного техника, страдавший куриной слепотой, хороший рисовальщик – он всё Гитлера рисовал в разных видах и ракурсах, в одежде и без, каждый раз что-нибудь новое про фюрера придумывал… Однажды Митя достал где-то большой кусок марли, натянул на подрамник, углём нарисовал голозадого Гитлера, стоявшего в непотребной позе, на четвереньках, обкакавшегося, к Гитлеру пристроил хилого Геббельса, слизывающего пакость с задницы шефа. Ночью ребята вместе с Митей слазили на нейтралку и всадили подрамник с рисунком в снег. Поставили так, чтобы рисунок немцам был виден как можно лучше. Рассвет занимался долго, был он серым, бесплотным, слабое свечение утра размывало все предметы – даже то, что под носом находилось; собственные руки и ноги – и те не сразу различишь. Поэтому немцы довольно долго молчали, не реагировали на Митино изображение, потом вдруг из фрицевых окопов раздался смех – наконец-то разглядели немцы рисунок. Смех длился недолго, через полминуты стих, – видать, появились офицеры – и точно офицеры! – послышалась команда: «Фойер!» Началась стрельба. Прицельная, прямо по Гитлеру.
Ну что такое пуля для воздушной марли? Ничего. Пробила нитяные волокна, те готовно раздвинулись, пропустили сквозь себя металл, и – привет, буфет! – ушла пуля гулять в небеса. Битый час лупили фрицы по плакату – и всё без толку. Зажигательных пуль, чтобы подпалить марлевое изображение, у них, видать, не было. А может, просто не могли сообразить.
Поняв, что мытьём не взять, решили взять катаньем – пустили на нейтралку охотников-пластунов, чтобы плакат из снега выдернуть и к себе приволочь. Наши пластунов этих тут же насадили на мушку, перещёлкали по одному.
Тогда с немецкой стороны снайперы в дело включились – стали бить пулями по углам подрамника, чтобы развалить его, в древесную труху обратить, на немецких снайперов нашлись снайперы наши, да почище, пометче, – в общем, линия фронта пришла в возбужденное состояние, а потом в игру вообще вступила артиллерия. И всё из-за одного небольшого плаката, который Митя наскоро нарисовал углём.
Плакат, конечно, фрицы в конце концов превратили в пыль, но зато сколько шума-гама было, сколько солдат им пришлось положить. Долго эта история гуляла по фронту, перебираясь из окопа в окоп, души веселила, вызывала улыбки на лицах…[1]
Нет в живых Мити Росинского, погиб и он.
А Сеня Соловьёв, владелец единственного во всём полку патефона? За патефоном Сеню специально отпустили на одни сутки домой, в Ленинград, на Мойку, где он жил. Жил он, правда, не на самой Мойке, этой вечно чумазой, в мусоре и бензиновых разводах, речушке, забранной в камень, а в одном из проулков, расположенных неподалёку от Театральной площади. А Театральная площадь, она действительно находится в ста шагах от Мойки. Вместе с патефоном Соловьёв привёз из дома три десятка пластинок. Ох, какие это были пластинки, мечта! Про любовь в парке Чаир и про синенький скромный платочек, про то, что любимый город может спать спокойно, и про… Каретников наморщил лоб: что-то больше он ничего не мог вспомнить. Где сейчас Соловьёв? Спросил у Вени Кудлина.
– Ранен, – ответил тот коротко. Добавил: – Осколком снаряда.
Хотя снарядами по высоте не били ни немцы, ни наши (может, только какой-нибудь шальной гитлеровец из танка спросонья ударил), но тем не менее факт есть факт – Сене Соловьёву отрубило по самое бедро ногу, и он на самолёте эвакуирован на Большую землю.
Каждое сообщение Вени Кудлина – удар под дых, в разъём рёбер, туда, где очень больно. И тревожно было от этого Игорю Каретникову, и муторно, и жить не хотелось…
Первым делом, когда Игорь Каретников начал вставать и передвигаться уже не только по палате, но и по коридорам, было одно – надо позвонить матери. Как она там, Любовь Алексеевна?
Но телефоны не работали, увы, слаботочные линии, как и электролинии, в городе были вырублены. В госпитале, правда, имелся полевой телефон, но что от него толку, если с матерью полевой связи не соединиться? Написать письмо? Чтобы оно ушло с госпитальным штемпелем? Нет, этого тоже нельзя делать. Жаль вот только, Веня Кудлин долго не появляется – в прошлый раз Игорь отправил с ним письмо, бодрое, обнадёживающее: ничего, мол, не случилось, всё тип-топ, воюем, дескать, мама, потихоньку, доставляем фрицам неприятности – Веня письмо с фронта отослал матери, и Игорь Каретников остался доволен этим обманом. А что, действительно хорошее обманное движение! Неплохо бы его и повторить, но Веня Кудлин что-то не появляется.
Ему казалось иногда, что мать находится рядом с ним, около постели на крохотной круглой табуретчонке, невесть для чего предназначенной, отлитой из железа, смотрит молча на сына, страдает, его боль – это ведь её боль, его радость, его рана – её рана. Что и кто может ближе человеку, роднее, преданнее, чем мать?
Взаимоотношения между детьми и родителями складываются во всех семьях совершенно одинаково – в этом Игорь Каретников был твёрдо убеждён. Хотя и говорят, что повторов быть не может… Всё разное, непохожее, несовместимое друг с другом – и всё равно отношения образуются по одной схеме или, иначе говоря, одной математической формуле: до десяти лет дети боготворят своих родителей, с десяти до семнадцати сомневаются в них – а те ли родители им достались? – потом сомнения эти проходят и дети снова начинают любить своих родителей. И не просто любить, а относиться к ним с обожанием. Если, конечно, родители – это настоящие родители, а дети – настоящие дети и испытывают к своим родителям примерно то же, что ощущает Каретников к Любови Алексеевне.